Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

11. Чай у Сперанского

Даниил Мордовцев

– Уж и Бог его знает, что выйдет из этого ребенка, матыньки мои, я и ума не приложу! – жаловалась няня Пушкина другим нянькам, собравшимся с Каменного и Крестового островов на Елагин, чтобы наблюдать за играми своих барчат, а главнее затем, чтобы посудачить насчет своих господ, – Уж такой выдался озористый да несутерпчивый, что и сказать нельзя – моченьки с им нет! Минутки-то он не посидит смирнехонько да тихохонько, как другие, а все бы он властвовал да короводил в мёртву голову, да выдумывал бы непостижимое… И ничего не скажи ему, все зараз подавай – вынь да положь, хучь, бы это была тебе Жар-птица. Скажешь ему эту сказку – а сказки страх любит, сказкой только и смиряю его, – скажешь сказку, а он ее и примет вправду, да и ну над душой нудить: «Покажь, няня, Жар-птицу», «Найди, няня, цвет папоротника», «купи мне, няня, шапку-невидимку» – и пошел, и пошел ныть… И сна-то, и угомону нет ему… Лежит это ночью в постельке, – ну, думаешь, слава Богу, чадо-то умаялось, уснуло, – ан нет! Лежит и болтает: «А ты, няня, – говорит, – была у лукоморья – видала тот дуб зеленый да кота ученого, что мне сказывала?» – так вот меня варом и обдаст… А то покажи ему Черномора, вынь ему да положь все, что в сказке сказывается… А то заберет себе в голову сам искать да доискиваться: где, вишь-то, конец свету? кто, расскажи ему, звезды ночью зажигает? как-это, вишь, облака бегают по небу?.. А раз возьми да и поди ночью в лес – мы в ту пору в деревне жили – и поди он в лес искать русалок да так и уснул там у реки, и уж утром рыбаки нашли его там и привели к барыне; а я со страху тo, когда спохватилась утром, чуть руки на себя не наложила – долго ли до греха! Вить мне, холопке, и в Сибири бы, поди, места мало было…

– Что и говорить! – подтверждали другие няни: – шутка ли! господское дите тоже, барчонок, – за это нашу сестру не похвалят.

– Уж такой-то озорник, что, кажись, другого и на свете такого нет… Так вот и думается, что не сносить ему своей головы – сущий Палион! Да и быть ему Палионом… Как вырасту, говорит, да достану, говорит, коня богатырского за двенадцатеры запорами, да добуду, говорит, меч-кладенец из-под мертвой головы богатырской – и пойду, говорит, на Палиона один на один, как Илья, слышь, Муромец на Соловья-разбойника… Ну и быть ему гвардейцем – и сложит он там свою головушку буйную… А не скажу, чтоб зол был, али бы не любил меня – нет! души во мне, старой, не чает: что бы это у него ни завелось – деньги там либо сладкое что – зараз ко мне тащит: «На, говорит, нянюля, тебе, – возьми это, кушай, моя старенькая…» Уж такое-то ласковое да приветливое дите… А задурил – ну, и полком его, кажись, целым не покоришь – и везде-то он набольший… Вон и теперь там командует всеми, и большими, и маленькими, что твой Суворов.

И кудрявый арапчонок действительно командовал. Весь детский хор покрывала его декламация из Третьяковского, которого он, кажется, знал наизусть. Слышно, как он напыщенно скандирует:

С одной стороны гром,

С другой стороны гром!

Страшно в воздухе!

Ужасно в ухе!

– А теперь вот, как побольше стал, пришла ему блажь книжки читать, все книжки у барина перетаскал. Готов всю ночь напролет читать! Уж мы ему и свечей не даем на ночь, – так ухитрился: говорит, что без огня боится спать, чертей, слышь, видит и с чертями разговаривает, – ну и зажигаем лампадку. А ему это и на руку: скукожится под лампадкой и читает. Уж и Бог ведает, что это за дите!

– Порченое, поди, – замечает одна няня.

– Нету, в горячей воде маленького купали – от того, – глубокомысленно объясняет другая.

– Что ты, мать моя, клеплешь на меня! – ощетинилась няня Пушкина. – Али я молоденькая! сама его купывала: знаю, чать, какая вода полагается.

– А какая?

– Знаю какая… поди такая, в какой вы своего немчуру купывали.

– Какого немчуру? – огрызается та нянька, что сказала, будто Сашу Пушкина купали в горячей воде.

– Да вашего Сашу – Ведьмина, что ли…

– Наши господа не Ведьмины, а Вельтманы, – защищается нянька Вельтмана.

– Ну, не все ли едино! Ведьмины – Ведьмины и есть! Вон он у вас какой…

– А какой?

– Ни кровинки в ем нет, словно он пеклеванный – дигиль как есть! А наш-ат кровь с молоком.

Няньки чуть было окончательно не перессорилась из-за своих барчат. Действительно, няня Пушкина была права: маленький Вельтман смотрел совсем пеклеванным, бескровным мальчиком, постоянно задумывался, был рассеян и не обладал живостью в играх, так что в сравнении с ним Саша Пушкин был орел перед белым голубем. Кюхельбекер тоже уступал в живости и огненности Пушкину, и только Грибоедов, который, впрочем, был старше Пушкина года на четыре, побеждал иногда и словом, и делом беспокойного и находчивого арапчонка.

Как неожиданно вспыхнула было война между няньками, так неожиданно и прекратилась она, – и все по вине неугомонного Саши Пушкина. Он, оставив других детей, которыми все время верховодил, влетел в сонмище нянек, словно ошпаренный, и накинулся на свою старуху.

– Что ж ты мне, нянька гадкая, не показала Державина! – вдруг озадачил он ее.

– Какого, батюшка, Державина?

– Да Державина! он тут, говорят, был.

– Да я никакого такого Державина не знаю: знать не знаю, ведать не ведаю.

– Да он же, говорят тебе, сидел рядом с папой Лизы Сперанской.

– Что ж из этого, батюшка, что сидел?

– Как же ты мне не показала его!

– Ох, Владычица! и что я буду делать с этим ребенком! – взмолилась старуха. – То ему подай Жар-птицу, то шапку-невидимку, а теперь, на поди! подай ему какого-то Державина, прости Господи!

– Да шапка-невидимка, няня, в сказке, а Державин не шапка в сказке, – он живой, он тут был.

– Мало ли кто тут был! не знать же мне всех.

– Ах, няня! няня! Бог с тобой! ничего ты не знаешь. И Крылов, говорит Саша Грибоедов, был здесь, а ты и его мне не показала… А он басни сочиняет…

– Да что ты, прости Господи, белены, что ли объелся! – отчаянно защищалась старуха. – На-ко чего выдумал! И сказки ему сказывай, и сочинителей подавай – жирно будет… Да пора и домой – молоко кушать… Вон Лиза Сперанская с Соней и с папой давно ушли.

Но арапчонок не унимался и продолжал капризничать:

– Ешь сама молоко… целуйся со своим Сперанским…

– Да на что вам, батюшка барич, эта старая карга – Державин? – вступилась та нянька, что ходила за Сашей Велыманом. – Я жила у них: пресварливый старикашка, ничем на него не угодишь… А теперь уж он и мышей не давит – какой он сочинитель!

Арапчонок так и покатился со смеху:

– Мышей не давит! Вот выдумала! А прежде он разве давил мышей? Разве он кот?

– Ну, пойдем же, пойдем, – настаивала няня: – а то как мамашенька увидют, что Сперанские-то уж пришедчи с гулянья, а нас нет, так мне же, старой, и достанется за вас.

А Сперанские действительно воротились на свою дачу, на Каменный остров. Сальватори, представленный Сперанскому генеральшею Свечиной в качестве московского гостя и человека бывалого и наговоривший любимцу императора так много любезностей, что они от излишнего изобилия не могли не терять своей ценности, просил позволения представиться «великому человеку в особой аудиенции» и, получив согласие, остался с Свечиной. Старые кости Державина увезены были с пуэнта еще раньше, а Карамзин с Тургеневым отправился искать адмирала Мордвинова, чтоб потолковать с ним о «слепом Якуне», не дававшем спать историографу. По дороге к Сперанскому присоединялись мать Сони Вейкард и Магницкий, Михайло Леонтьевич, молодой человек – неудачная креатура Сперанского.

Магницкому, имя которого впоследствии заслужило такую постыдную известность в истории русского просвещения, было в то время около двадцати восьми-девяти лет. Это была личность, по-видимому, ничем не выдававшаяся, представлявшая что-то вроде гладко отполированной плоскости и по внешности, и по характеру, тем не менее она обладала необыкновенным талантом – талантом подлаживаться под всякое положение, под всякую личность, и подлаживаться так мастерски, что подлаживанье это не казалось ни холопством, ни заискиваньем.

Сперанский не терпел холопства, как и заискиванья; еще презрительнее казалось для него подлаживанье, как бы оно ни было искусно: «Заискиванье – это кража чужой совести, – говорил он, а подлаживанье – это нравственный подлог», – и между тем Магницкому до некоторой степени удалось совершить этот подлог: так глубоко коренились в нем эти нравственно-воровские инстинкты и так искусно умел он делать фальшивые подписи – не рукой, а языком, голосом, выражением глаз, удачным вопросом, желательным ответом.

И Сперанский не только терпел его, но и приблизил к себе – в доме Сперанского Магницкий был своим человеком. Таким же своим человеком была и г-жа Вейкард, «титулярная мама» Лизы, как называл ее Сперанский. «Титулярная мама» была добрейшее, вполне обрусевшее немецкое существо, и хотя родитель ее, герр Амбургер, был банкир по плоти и крови и деньги были его стихией, вне которой он задыхался и бился как рыба на льду, однако «титулярная мама», может быть вследствие этого самого, чувствовала отвращение к деньгам, которые, как выражался Сперанский, с детства «отравили ее золотым ядом». Это была женщина средних лет, более клонившихся на сторону молодости, чем на сторону ей противоположную, и средней полноты; ходила же она немножко с перевалочной, словно уточка, и эта утиная грация очень шла к ней.

Дача Сперанского фасадом выходила на Малую Невку к стороне Новой Деревни. С балкона сквозь зелень шоссейной аллеи видна была гладкая поверхность Невки, по которой скользили разукрашенные ялики с высоко поднятыми, точно петушиные хвосты, кормами. Иногда слышно было пение катающихся.

Вечер выдался тихий и теплый, и Сперанский, воротившись с гулянья, пожелал пить чай на балконе, что он позволял себе очень редко, утверждая, что петербургское лето создано специально в пользу зубных врачей, и что Петр, перенеся столицу России в Петербург, привил своему царству хронический государственный флюс.

– Но ведь флюс, ваше превосходительство, есть признак гнилого зуба, заметил Магницкий.

– Да. И этот гнилой зуб России – есть Петербург, – серьезно отвечал Сперанский.

– И этот зуб, по вашему мнению, следует вырвать?

– Вырвать… как столицу, а не как порт.

– И перенести столицу в Москву?

– О нет, – меньше всего в Москву… Вы, кажется, знаете, что я не сторонник квасных московских патриотов вроде Ростопчина и Глинки, и меньше всего мои мнения сходятся с мнениями противников Петра… «Матушка Москва» и «белокаменная Москва» еще долго будет оставаться Меккой русского народа, то есть государственной квашней, в которой вечно будет всходить опара обскурантизма.

– А где бы вы лучше желали видеть русскую столицу?

– В Киеве или в Одессе… А еще лучше – знаете где?

И Сперанский остановился. Магницкий недоумевал.

– У нас в деревне, папочка, в Великополье, – вмешалась Лиза.

Сперанский рассмеялся и погладил Лизу по голове.

– Почти-почти что в Великополье… В Константинополе была бы когда-нибудь русская столица, если б… если б… – И он не договорил.

– Что – если б, ваше превосходительство? – с любопытством спрашивал Магницкий.

– Если б не… если б, – как-то задумчиво сказал Сперанский, – если б… если б не московская опара…

В сущности, Сперанский чувствовал в себе необходимость передохнуть, освежиться после того нечеловеческого труда, которому он предавался с тех пор, как на плечи его легло почти всн многотрудное дело внутренних преобразований. Теперь он тем более чувствовал эту неоходимость, что встреча с Карамзиным и Державиным произвела на него тяжелое впечатление: ему казалось, что он видел два живых примера тому, как люди могут «заработаться» в известном направлении, «затянуться» под известной тяжестью и сузить пределы творчества собственного духа.

Для одного – интересы исторических мертвецов стали ближе интересов живых людей, и «слепой Якун», казалось, вытеснил из сердца «Бедную Лизу» – живую личность, над которою плакали и переболела сердцем вся читающая Россия, тогда как «слепой Якун», может быть, окажется еще и нн слепым.

От Державина же отдавало могильной затхлостью не вследствие его личной дряхлости, а дряхлости его музы. «Там – отжившие люди, а здесь – отжившие оды… А что если и я утону в омуте моих од – в канцелярском бюрократизме? Что если и я за моими бумагами высушу мой мозг и душу?»

– А между тем только настойчивым трудом и созидаются исторические здания, – сказал он, как бы отвечая на свою собственную мысль.

Он замолчал и, обратившись к Лизе, которая вместе с Соней освобождала муху, попавшуюся в паутину между балясинами балкона, сказал:

– Поди, Лизута, и ты, Соня, – порадуйте маму: я сегодня хочу на балконе пить чай.

– Ах, как весело! Ах, папуля! – заболтали девочки и бросились искать «титулярную маму».

В это время на балконе словно из земли выросла казенная фигура. То был стереотипный образец министерского курьера, привезшего из города вечернюю почту. В руках у него был портфель.

– Здравствуй, Кавунец! – ласково сказал Сперанский.

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – отрубил Кавунец и кашлянул.

– Что нового в городе?

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– Душно, должно быть?

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– А как тебе нравится сегодняшний вечер? – с сдержанной улыбкой спросил Сперанский.

– Не могу знать, ваше превосходительство!

– Спасибо. Дай портфель. Ступай и вели дать себе стакан водки.

– Покорнейше благодарим, ваше превосходительство! Курьер торжественно удалился с скромным сознанием, что он хорошо исполнил свой долг.

– Превосходнейший курьер, – исполнителен и точен, как хронометр, сметлив, расторопен и стереотипен, как машина, – заметил Сперанский по его уходе. Только на нашем бюрократическом заводе выделываются такие машины-люди, как этот Кавунец. А он далеко не глуп, ни разу он не перепутал ничего и не переврал даже ни одного словесного приказания. Зато лаконичнее спартанца: он отвечает только на служебные вопросы, а на все остальное у него один ответ: «не могу знать», то есть не курьерское это дело и курьеру об этом говорить неприлично: знай, дескать, службу и не в свое дело не суйся.

Говоря это, он вынимал из портфеля пакеты, быстро, почти не глядя, пробегал надписи их, так же быстро, привычными к делу пальцами оборачивал пакеты кверху печатями, взглядывал на печать и откладывал в сторону. Два пакета он рассматривал долее других.

– Это частные… и оба «в собственные руки», – тихо говорил он. – Ну, эти можно и здесь прочитать, а заклание сих жертв, казенных, отложу до после чаю, на алтаре чиновничьего бога – гусиного пера…

И он распечатал одно из частных писем. Глаза искали подписи.

– Ба! легок на помине… «совершенно конфиденциально…». Что это с Силой Богатыревым? То у него даже «мысли вслух на Красном крыльце», то совершенно конфиденциальные письма, как будто могут быть полуконфиденциальные… Странное стечение обстоятельств: сегодня генеральша Свечина подкинула мне на гулянье этого макарони-Сальватори, а теперь Ростопчин пишет о нем же…

– Конфиденциально? – равнодушно спросил Магницкий, поглядывая на свои башмаки с пряжками.

– Совершенно конфиденциально… предостерегает… Сила Богатырев не на шутку, кажется, собирается вступить в единоборство с Наполеоном, принимая его за Редедю…

– Но ведь это «совершенно конфиденциально», вероятно, для одного Сальватори только? – еще равнодушнее спросил Магницкий.

– И для Наполеона еще, – прибавил Сперанский. – Он пишет, что «имеет основательные причины утверждать, что именующий себя доктором Сальватори состоит на негласной службе у Наполеона», то есть шпион будто бы, и что «с поездкой его в Петербург соединена тайная миссия – исследовать состояние умов в столице и выпытать то, что должна знать только русская грудь да подоплека…».

– Да, слог совершенно Силы Богатырева, – заметил Магницкий. – Да что он там – разве ему поручено управление Москвою?

– Нет. Но после того, как его «Мысли вслух на Красном крыльце» сделали в Москве его имя таким же популярным, как популярны царь-пушка и царь-колокол, и московская квашня окончательно вспучилась, он забрал себе в голову, что от него зависит спасение России.

– Но согласитесь, Михаил Михайлович, – в его «Мыслях» есть места несравненные по остроте… Вот xote бы то место, где он, осуждая наше французолюбиеговорит что мы все переделали на французский лад, что у нас теперь «Бог помочь – bon jour, отец – monsieur, холоп – mon ami, Москва – ridicule, Россия – fi donc!» Это очень остро.

– Остро, но бесполезно, как царь-пушка, которая не стреляет, и как царь-колокол, который не звонит… Не французы, мой друг, нам опасны, а московская квашня с московскими дрожжами и московской опарой… Французы, мой друг, и древние греки – вот два народа величайших в мире, которые проливали свет во все концы вселенной. Уже около полустолетия, как Франция изображает собою того мифического Гелиоса, которого стрелы живительны, плодотворны и живительны для одних, и смертельно ядовиты для других. Около полустолетия взоры всех народов, как заколдованные, устремлены в сторону Франции, одни – с мольбою и ожиданием какого-то неведомого блаженства, другие – с смертельным ужасом.

Никогда еще ни одно человеческое имя не гремело во всем мире такою славою, как имена Вольтера, Дидерота, Даламберта, Жан-Жака Руссо, а потом и Бонапарта, – имена не царственных, не коронованных особ, а простых мыслителей. Такие славные царственные личности, как блаженные памяти Великая Екатерина и Великий Фридрих прусский, считали за честь для себя дружбу сих философов и гордились перепискою с ними. Да и неудивительно, друг мой: философы сии давали законы царям и народам, правили рукою и мыслию властителей земных, изменяли лицо земного шара.

Кто потушил озарявшие страшным светом зарева Европу костры, на которых инквизиция сжигала тысячами свои жертвы, принося сии ужасные человеческие гекатомбы в течение столетий, – кому же? доброму Богу! Кто потушил костры сии дуновением своего великого духа? Француз Вольтер… Теперь, друг мой, точно из «горушного зерна» вышло другое что-то великое-великое в своих замыслах и исполнении, хотя страшное своею разрушительностью. Сие великое – сын простой корсиканки, который, кажется, в состоянии теперь, топнув ногою об землю, опрокинуть эту землю, расплескать океаны, вот как «титулярная мама» расплескала мой стакан с чаем…

«Титулярная мама» кротко улыбнулась, с любовью глядя на своего «Espérance de Russie», как она его называла: заслушавшись его, она действительно пролила его стакан и покраснела. Зато девочки набросились на нее так, что едва не опрокинули самовар:

– Ах, мама расплескала океаны!

– Ах, мамуля Неву выплеснула!

– Кто ж станет оспаривать у него это величие! – пробормотал Магницкий и, как бы зондируя душу Сперанского, прибавил: – Да по отношению-то к России – Ростопчин чуть ли не прав.

– Россия, друг мой, – это канцелярский бланк на огромнейшем, еще невиданном в мире листе бумаги, бланк, на котором столетиями слабые руки силятся что-то написать; пишут безграмотно подчас, подчас жестоко, разными почерками и разными стилями, но такими скверными чернилами, что они от света не только линяют, бледнеют, но и совсем пропадают, и пропадает написанное и нацарапанное на бланке. Писал на этом бланке и Мономах, и Ярослав, и Батый, и Грозный, и Петр Великий…

Пишет теперь и Ростопчин, и Карамзин, – Глинка даже пишет, просто уставом с киноварью выводит патриотические ирмосы да кондаки, а бланк все остается бланком… Что напишет на сем бланке, всесильная рука Господня, не знаю, но провижу хорошее, хотя не скоро…

Теперь Москва нахлобучила себе на глаза шапку Мономаха, надела на ноги лапти стопудовые, вздернула на себя рубаху и порты сермяжные, подпоясалась мочалкой и, опираясь на дубинку, кричит: «Долой французов и все французское! долой книгу, ум, знание! Будем верны своим лаптям и сермяге! От французов исходит все злое, и книги их злы, и знания злы, и просвещение, растлевающее, и потому все чужое долой!»

Но не надо, друг мой, смешивать шапку с головой и Наполеона с Францией и Просвещением. Вы знаете, что когда в девятидесятых годах французы раздавили веред, сидевший на теле Франции, материя, попросту, гной от этого вереда брызнул так, далеко, что попал в Россию… Простите, мамочка, что я так гнойно выражаюсь, – обратился он к г-же Вейкард, – но я не могу подобрать более верного сравнения.

– Прости его, мамуля! Прости, мамчик! – забормотали девочки, кушая, как котята, молочко с французской булкою.

– Продолжайте, mon Espérance, – весело сказала «титулярная мама», – я вас внимательно слушаю.

– Гноем чирья я называю франзузских эмигрантов, которые в течение пятнадцати лет, словно мухи, засиживающие зеркало, засиживали русское высшее общество, засиживали его своими бурбоническими, аристократическими, католическими и иными засиживаньями… Это была действительно гнойная материя для России. А эту материю Ростопчин и Глинка приняли за то, что есть лучшего во Франции и в мире, и объявили от имени московской квашни войну западному Просвещению. Оно, говорят, само по себе, а мы сами по себе: наш-де Вассиан Рыло выше Монтескье, все эти Вольтеры, Дидероты и Декарты в подметки не годятся нашему Симеону Полоцкому и Лазарю Барановичу, а Григорий-де Сковорода за пояс заткнет их Шекспира… Вот до чего они договорились, и все это потому, что, между нами, наши военачальники пигмеями перед Наполеоном оказались… Он действительно топнул ногой… (Сперанский улыбнулся) и… и перемешал полюсы земли.

– И расплескал океаны? – коварно заметила Лиза, которая, кушая молочко, не проронила ни одного слова из того, что говорил отец.

– Нет, папин стакан расплескал, – возразила Соня.

– Стакан само собой, моя крошечка, но он такой господин, что может и молочко у вас отнять, – отвечал Сперанский, которого на все хватало – и говорить о деле, и болтать с детьми.

– А мы будем тогда простоквашу кушать, папуля, – простокваша очень вкусная, – возразила Лиза.

– А простокваша из чего делается?

– Из коровы, – торжественно отвечала Соня.

В это время из-за дачной ограды послышались детские возгласы, и знакомый всем голос выкрикивал:

О, лето, лето горяче!

Обильно мухами паче!

– Ох, Господи! что за ребенок! вот наказание! – плакала нянька.

– Это Саша Пушкин, – пояснила Лиза. – Он все из Третьяковского, всего его наизусть знает.

– Преострый мальчишка! что-то из него выйдет? – говорил Сперанский, прислушиваясь, как арапчонок продолжал выкрикивать:

Замерзают быстры реки,

Лезут в дубы человеки…

– Однако вы, кажется, не дочли до конца письма Ростопчина? – заметил Магницкий вопросительно. – Мы вам помешали.

– Нет, любезнейший Михайло Леонтьевич, – это я сам себе помешал… Ростопчин пишет, что так как, дескать, вы близки к особе государя императора, то Сальватори будет стараться проникнуть в ваши, то есть мои, мысли по отношению к Бонапарту, чтобы знать, с которой стороны подъезжать… Что ж им до моих мыслей о Наполеоне! Я не поклонник этого господина, я вообще не поклонник этого сорта господ – они разрушают то, что созидает разум; но, по моему мнению, России безопаснее быть в ладу с умным и сильным человеком, а то, чего доброго…

– Отнимет простоквашу? – засмеялась «титулярная мама», вытирая салфеткой губы у своей Сони, – простоквашу, которая делается из коровы.

– Да, простоквашу, – подтвердил Сперанский. Взяв со стола другое письмо и взглянув на подпись, он с недоумением сказал:

– Дуров… какой это Дуров?.. Писано из Сарапула… ничего не понимаю!

«Ваше высокопревосходительство, милостивейший государь мой! – читал он вслух. – Осмеливаюсь прибегнуть к вам не как к сановнику, у престола правления монаршею милостию поставленному, а как к человеку и отцу. В бытность мою, два года назад, в Санкт-Петербурге по делам службы, я, будучи милостиво принят и обласкан вашим высокопревосходительством, имел счастье получить прощальную аудиенцию для выслушания словесных приказаний ваших и, быв на тот раз допущен в кабинет вашего высокопревосходительства, я видел у вас на коленях прелестного ребенка…»

– Постой, папа! это обо мне! – перебила его Лиза, по-видимому, не слушавшая чтения и укладывавшая в постельку свою любимую куклу, «Графиню Тантанскую». – Обо мне?

– Нет, это, верно, об чужой девочке, – улыбаясь, сказал Сперанский,

– Нет! нет, папочка! обо мне…

– Ну, хорошо… Посмотрим, что дальше… Вот чудак! Когда же это я принимал его с Лизой на руках?..

– Вероятно, ваше превосходительство были нездоровы и не выходили из кабинета, – пояснил Магницкий.

– А может быть… Ну, что там еще? Зачем ему понадобился «прелестный ребенок»?

«Это была, как я узнал, ваша дочь, и я видел, с какой нежною родительскою любовью вы на нее глядели…»

– Еще бы! – под нос себе заметила Лиза, по-видимому, вся поглощенная укладываньем в постель «Графини Тантанской».

«Ваше высокопревосходительство! У меня тоже была девочка, и вы поймете, как тяжело мне было ее лишиться. Я бы покорился воле Божьей, если б моя дочь умерла: не меня постигло другое несчастие. Едва лишь моей дочери, минуло пятнадцать лет, как она, не сказав никому ни слова, ночью оставила родительский дом, взяв из конюшни лошадь, которую я же подарил ей для катанья, и в казацком одеянии пустилась в неведомый путь…»

– Ах, папочка! вот храбрая какая! – встрепенулась Лиза и даже позабыла о своей «графине».

– А что, разве и ты хочешь бежать от меня? – улыбнулся Сперанский.

– Нет, папа, – я боюсь мышей…

– Вот тебе на! При чем же тут мыши?

– Да мы вчера с Лизой смотрели, как Кавунец давал своей лошади овса из ведра, – и оттуда выскочила мышь – мы с Лизой и испугались, – пояснила Соня.

– А! понимаю… глубокое, хотя отдаленное сопоставление…

«Это было 17-го сентября прошлого года, и до сей поры я не имею о своей дочери никаких известий. Bсe поиски мои оказались тщетны. Теперь. слухи до меня дошли, что в одном из уланских полков действующей армии находится молоденький улан, на коего падает подозрение, якобы он есть переодетая девушка.

Родительское сердце мое подсказывает мне, что это дочь моя Надежда. С просьбами моими по сему предмету я неоднократно обращался к господину главнокомандующему действующею армиею и господину военному министру, а также утруждал прошением и графа Аракчеева, но на просьбы мои не получил, никакого ответа.

Ваше высокопревосходительство! К вашему родительскому сердцу осмеливаюсь я прибегнуть ныне. Именем дочери вашей умоляю вас: примите участие в глубокой горести старика отца, который просит об одном – только осведомления и наведения справок о его погибшем детище…»

Сперанский остановился. Лиза и Соня напряженно ждали, не спуская глаз с задумчивого лица его. На глазах девочек искрились слезы.

– Папа! найди ее! – шептала Лиза, ласкаясь к отцу.

– Да, это, должно быть, она, – сказал Сперанский в раздумье. Сегодня Тургенев читал нам письмо к нему Дениса Давыдова, адъютанта генерала Багратиона, и Давыдов положительно говорил, что в войске упорно держится слух, что в последних битвах принимала участие переодетая девушка.

– Ах, это она, папа, она! – заволновались девочки.

– Ну, дети, пора спать… Вы уж и так сегодня заболтались, – сказала г-жа Вейкард. – Вон уж сои давно ходит по острову и спрашивает: у кого не спят дети?..

Сон действительно ходил по острову и закрывал людям усталые глаза.


Примечания

С одной стороны гром… – первые строки стихотворения В. К. Тредьяковського «» (1726..1727 гг.).

О, лето, лето горяче! – якобы из В. К. Тредьяковского, но точно установить источник пока не удалось.

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 95 – 109.