Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

18. Рассказ Екатерины Дашковой

Даниил Мордовцев

– Это было, государи мои, ровно сорок пять лет назад – полстолетия почитай… Давно-давно было, тогда еще не родился этот Бонапарт, что ныне всем миром как ящиком с марионетками играет… Давно было, ох, давно, а кажется, точно вчера… Как время-то летит! Какие крылья-то у него широкие – широко машут, быстро несут мир от жизни к могиле… все, все к могиле несут крылья времени… Да, давно было… а будто вчера только… Будто я уснула вчера и видела сон молодости, видела всю жизнь мою долгую, а сегодня опять проснулась старушкой… Да и была ли эта жизнь в самом деле? Не сон ли это был, и сладкий, и горестный, а пробуждение – на краю могилы…

Старушка остановилась и грустно поникла головой. Все благоговейно молчали, тан благоговейно, как только умеют молчать люди в присутствии смерти.

– Нет, не сон… Как теперь вижу я – сидим это мы, я да граф Никита Иванович Панин, обои молоды, а мечты-то, мечты-то, Господи! так и обнимают крыльями вселенную, весь мир душат в горячих объятиях… Как теперь вижу эти старческие, теперь уже исторические лица – Дидерота и Вольтера.. Ох, я их уже давно нет, и под их умными черепами осталось только по горсти. нету, государи мои, – где по горсти! – то щепоти могильного праха… Сидит это у меня Дидерот старик, слушает о нежностию отца мое молодое щебетанье, и слезы умиления на глазах у старика… А я-то, Боже! мир целый в его глазах обнимаю моими молодыми крыльями – крыльями мечты моей, вселенную согреваю в своих объятиях… А он только головой качает, да так-то любовно… «И я-то, говорит, княгиня, молодею с вами, и мои старые ноги, что стоят уже на краю могилы, за вами бредут…» А теперь уж и они не бродят… И Вольтерово злое лицо так вот и стоит передо мной – да злое ли, полно? Нет, не злое, не злое! доброе это лицо, улыбающееся, только так, что будто бы он всю вашу душу выисповедал и улыбается ее слабостям… А и его нет… одна я осталась, как забытая на земле… Да, забытая, забытая всеми…

Снова молчит и думает о чем-то. Губы шепчут беззвучно, словно жуют мысль. Говорит про себя:

– Запамятовала, запамятовала… Ах, жизнь, жизнь! Кто-то носится в воздухе, какой-то всемирный хищник, я выкрадывает у нас молодые грезы, молодые сны… выкрадывает из нас сердце, его теплоту и вместо жаркой крови вливает холодную… свет и блеск у глаз выкрадывает… волос по волосу выкрадывает, а невыкраденные подменяет белыми, «мертвыми… и память выкрадывает…». О, хищник, великий хищник!.. А на чем это я остановилась? – спрашивает, опомнившись и оглядываясь на слушателей.

– Вы о Вольтере говорили, княгиня, – подсказывает хозяин.

– Да, да… о Вольтере, точно… Стар уже он был, вот как я, – очень, очень стар и не выходил из своего халата: так и принимал меня в своем халате да в своих креслах – в «вольтеровских креслах», которые, кажется, бессмертнее и популярнее его бессмертных творений!.. Да-да, бессмертны кресла и мысли, а он – мертв, он сгнил… А то, бывало, придет к нему Губерт, «Птицелов» – так называли его: уж очень любил он соколиную охоту… Вольтер любил и боялся его… да, государи мои, боялся: это был единственный человек в мире, которого Вольтер побаивался… Да и разбойник же был этот Губерт, скажу я вам: бывало, в одну минуту набрасывает карандашом такую злую карикатуру на Вольтера, что тот сразу присмиреет, лишь бы Губерт не пустил ее в свет. Любил с ним Вольтер, государи мои, в шахматы играть и всегда проигрывал… И Боже мой! как же он злился при этом, какие делал гримасы, какие едкие стрелы сарказма бросал в своего победителя! А тот возьми да и научи свою собачонку делать совершенно такие же гримасы, какие делал Вольтер, когда проигрывал… Все узнают в Этих гримасах гримасы великого человека и смеются… И я, государи мои, смеялась, потому – молоденькая была. А теперь вот я развалина, и над моими гримасами имеются, поди, молодые повесы, как я смеялась над Вольтером… А давно, ох, как давно это было!..

И снова эта давность как бы давит рассказчицу, гнет к земле, к могиле. Старая голова склоняется, руки непроизвольно шевелят пальцами. Глаза закрыты, глубоко, глубоко ушли уставшие глядеть глаза.

– Бай-бай, бабуся, – вот так рассказ! – шепчет Козлов, нагибаясь к уху кузины.

– Перестаньте! она не спит.

Действительно не спит. Глаза открываются и осмысленно смотрят на слушателей.

– Да, да, государи мои, Вольтеры в земле, их забывают, а по земле ходят вместо них какие-то Бонапарты, и земля дрожит под их ногами – чудное дело, – продолжала она говорить как бы сама с собою.

– Да Наполеон, княгиня, – родное чадо вашего Вольтера, – вмешался Ростопчин.

Княгиня встрепенулась. Подбородок ее, словно отпавший от верхней челюсти, вдруг подобрался, задрожал, и седая голова старушки ходуном заходила от правого плеча к левому.

– Кто тебе сказал, что этот капрал чадо Вольтера? – спросила она с особенным блеском в давно потухших глазах. – Кто? Сила Богатырев?

– Да, княгиня, пожалуй, и он…

– А ты прежде прочти Вольтера да тогда и говори, – продолжала сердиться старушка.

– Я читал…

– Читал, государь мой, да, верно, с указкой Силы Богатырева.

Ростопчин тоже начинал сердиться, но старался сдержать себя.

– Помилуйте, княгиня, – начал было он.

– Не помилую… за глупость не помилую… глупость – великое преступление… Это, государь мой, ты слышал, должно быть, от какого-нибудь политика из Охотного ряду.

– А хоть бы и из Охотного ряду, – настаивал Ростопчин, – там настоящий русский ум…

– А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?

– Да пожалуй что так…

Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.

– Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, – ласково заговорил он: всем прискучили толки об этом белом бычке… То ли дело – славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время…

– Что уж! умерла я, заживо умерла и похоронена…

– Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, успокаивал ее хозяин.

– Да, мой друг, успеем – не опоздаем, никто не опоздает: один раньше, другой позже, а все там будем… там никогда не поздно, дверь открыта для всех настежь, и для желающих, и для нежелающих…

– И для корсиканца, княгиня? – улыбнулся Ростопчин.

– И для него, государь мой.

– Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?

– Да, терпит, – терпелива она…

– Напрасно!

– Напрасно-то, поди, и на самом деле, – соглашалась старушка. – А вот меня-то уж и земля не терпит.

Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти…

– Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман… Да что! Молода я была тогда – верила, ох как много верила! – И она, положив руки на стол, задумалась.

Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, – Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось – вот-вот она расплачется.

– Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, – продолжала как бы про себя бормотать старушка: – Чувство благодарности, память сделанного нам добра это – камень на сердце… да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным… Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, – я верила в дружбу, в родство сердец и… осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле… За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили – ох! я сразу поняла это – мне платили деньгами, как по векселю сердца… В сердце вексель! Странно подумать, а оно так… да, да, истинно так… Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя… Так нет! не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило… Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенния, эти ученые да философы, принцы да герцоги – все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей… да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины… Да, паутина, кругом паутина… Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется…

Она опустила голову и закрыла глаза. Можно было лодумать, что она спит, если б сухие, тонкие, вытянутые беззубым ртом губы не шевелились.

– О, жестокое время! – невольно вырвалось у кого-то тихое восклицание.

Все оглянулись. Софи Давыдова, у которой, словно у маленького ребенка, собирающегося плакать, дрожали губы, стыдливо прятала лицо за спину своей приятельницы, Аннет Хомутовой.

– Да, мой дружок, день и ночь я живу прошлым, мертвым, и сама я живой мертвец стала… Ночью, чуть забудусь – я переношусь в прошлое, я живу с моими милыми, которых уж давно нет… А просыпаюсь – меня охватывает ужас сознания, что я во сне бредила счастьем… И так-то весь день: гляну на солнце – я не его вижу, а прошлое: так-то оно светило тогда, когда мы в Фернее бродили с ним, с Вольтером, по его любимой аллее… А теперь и он умер, и солнце умерло… В каждом звуке жизни я слышу звуки прошлого, в каждом встречном лице я ищу следов тех лиц, которых уже нет… И небо не то, не мое, и птицы не те, я песни их иные… Так-то, государи мои… Человек изображает свое собственное кладбище: воспоминанья его – это кресты над могилами усопших… А на моем-то кладбище сколько крестов – Боже, Боже! словно на Ваганьковском кладбище.

Старуха поникла головой и замолчала. Никто не смел нарушить этого молчания. Послышались чьи-то сдержанные всхлипыванья. Это плакала Софи Давыдова, уткнувшись носом в платок, – только плечи вздрагивают.

– Что с тобой, голубушка моя, Соня дорогая? – нагибается к ней встревоженная Аннет…

– Ничего, ничего, милая… Мне… мне жаль княгиню… бедная, бедная она. – И девушка еще пуще заплакала. К ней подошли Денис и Козлов.

– Софи! о чем ты?.. Что с ней? – спрашивает Денис.

– Не вынесла рассказа, бедненькая, – о княгине плачет.

– Ах, Софи! как не стыдно…

– Как вам не стыдно останавливать эти святые слезы! – неожиданно вспылил Козлов. – Оставьте ее, мы с вами так не заплачем – у нас слезы будут грязные.

Все с удивлением посмотрели на Козлова; даже плачущая отняла платок от глаз и робко взглянула на него. Он был неузнаваем: бледное лнцо вспыхнуло, губы дрожали…

– Оставьте ее! не мешайте ей!.. – и, нетерпеливо махнув рукой, он вышел из комнаты.

– Вот он всегда так – такой сумасшедший! Сам же дурачился, издевался над старушкой, а теперь на нас же накинулся, – объяснила огорченная Аннет.

– Ничего, милая, – я уж не плачу, – успокоила ее Софи.

– То-то не плачу… А он на нас же вспылит – зачем не плачет, зачем помешали плакать! Я уж его знаю… Теперь он, наверное, в саду безумствует; бегает и цветники портит.

Когда вслед затем Аннет, Софи и Мерзляков с Денисом вышли на террасу, то позади цветников, за кустом рябины, они услыхали голоса Козлова и Яшки.

– И тебе никогда не хотелось удавиться или утопиться? – сердито говорил первый голос.

– Помилуйте, барин, как же это можно! – нерешительно отвечал Яшка.

– Врешь, дурак! разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю, значит?

– Как не бывать – бывало… А что поделаешь, барин, – жить надо.

– Да ты просто философ, черт побери! А ты вот что, Яша, поди да вынеси мне тихонько мой плащ, шляпу и трость. Я хочу улепетнуть.

– Так вам и позволили! – раздался вдруг голос Аннет.

Застигнутый врасплох, Козлов вышел из-за рябины. Яшка скромно удалился через калитку, бормоча про себя: «Вот чудной барин… завсегда такой… должно, с жиру бесится, да не с чего: худ как щепка… а добрый барин…»

– Вы что, сударь, хандрить вздумали? – продолжала Аннет.

– Нет, кузина, так…

– Знаю я вас – так!

– Да вот те Христос так! лопни глаза-утроба! с места не сойти…

– Знаю, знаю… Чем вам хуже, тем вы больше дурачитесь.

– Да я, милая кузина, и не дурачусь… Я вот сочиняю оду московскому небу – Глинке обещал в «Русский Вестник», да Карамзин в «Вестник Европы» перебивает… Вот начало:

Небо белобрысое

В Москве оказалося,

Урания лысая

Намо тка досталася,

Что с седою крысою –

С Нордом обвенчалася…

Гости засмеялись. Смеялась и Софи, хотя глаза ее еще были заплаканы.

– Чем хуже какой-нибудь державинской оды? И у него непременно Норд, и у меня Норд, только у него Норд «сиповатый», должно быть, сам Борей, а у меня он «седой», ибо покрыт снегами. Да у меня и «лысая Урания» обретается.

– Только у вас «зефиров крылатых» нет да «нимф», – заметил Денис Давыдов.

– Что ж, и зефиры будут, и нимфы…

И Козлов, расставив ноги и уткнув в лоб указательный палец, торжественно продекламировал:

Зефиры без штаников,

Но с вяземским пряником,

А нимфы без юбочек,

Но… но…

– Вот канальство, рифмы и не подберу… Алексей Федорыч! профессор пиитики! помогите, – обратился он к Мерзлякову.

– А ведь ваша шутка больше серьезна, чем вы ей придаете значения, спокойно сказал Мерзляков. – Я вижу и предчувствую, что в русской поэзии должен скоро совершится перелом, и… крутой… По вашей шутке я сужу, что «норды», «зефиры», «нимфы» и вся эта греческая мифика в поэзии начинает возбуждать смех. Державин умирает, умирает и его поэзия с мификой… Вместо Державина на Руси должен народиться новый поэт – народный без мифики…

– А с лаптями на ногах… Да такой уж народился.

– Кто же он?

– Да я, Козлов – к вашим услугам, господин профессор.

– Дай-то Бог.

– А скажите, пожалуйста, – перебила его Аннет, – какое впечатление произвела на вас княгиня Дашкова?

Мерзляков, помолчав в каком-то нерешительном раздумье, отвечал с грустью:

– Признаюсь, вам, Анна Григорьевна, если бы я увидел теперь вот здесь, у меня под ногами, череп Цезаря – это зрелище едва ли бы произвело на меня впечатление более горькое, чем вид Дашковой и ее рассказ. Это череп Цезаря, которым играют дети… Вы, кажется, глубже всех нас прочувствовали это, – ласково обратился он к Софи.

– Да, я ее могла слушать, – застенчиво отвечала девушка. – Я другое думала…

– Что же вы думали?

– Мое сердце обливалось кровью при мысли, что она сама не сознает, как жалка она, как отжила… Мне кажется – я об этом думала прежде совсем по другому поводу» – что люди не сознают своего падения или несчастия, и вид этого со стороны невыносим.

– Это глубокую мысль сказали вы, сударыня, глубокую, – повторил Мерзляков задумчиво. – Это так же справедливо, как и то, что мы сами не чувствуем нашего движения вместе с землею вокруг ее оси.

– Одна пьяные это чувствуют, – заметил философски Денис, которому в кругу боевых товарищей, и особливо в обществе закадычного друга Бурцева, не раз приходилось испытывать это вращательное движение с землею около ее оси.

Только Козлов, против своего обыкновения, стоял молчаливый, задумчивый и грустный, скорее как бы злой. По временам он взглядывал на Софи, и по лицу его пробегала какая-то добрая, смягчающая это лицо тень, Аннет видела это и почувствовала что-то на сердце нехорошее, точно ссадина какая-то, боль тупая.

Когда они воротились из саду, княгини Дашковой уже не было.


Примечания

Небо белобрысое… – источник цитаты не установлен.

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 180 – 188.