Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

19. Донос на Николая Новикова

Даниил Мордовцев

На другой день Мерзляков проснулся поздно. Сон его был тревожен: то грезилась ему «Урания» в образе княгини Дашковой, то «Норд сиповатый» в виде графа Ростопчива, то Анюта Хомутова в подвенечном платье, а сам бакалавр – в роли жениха; только вместо свадебного пения доносилась откуда-то грустная мелодия его собственной песни – «Среди поляны ровный».

Проснулся он, впрочем, свежим и бодрым. Но едва успел умыться я облечься в халат, как Мавра сурово доложила, что в кухне дожидается его «Ярижка, что называет себя Кузькою Цицерою».

– Говорят, беспременно повидать должен, – большое, говорит, за ям дело есть.

– Ну, пошли его сюда, – торопливо сказал Мерзляков.

Он знал, что Кузька Цицеро даром не прядет. Это был действительно ярыжка, писец полиции; но когда-то он состоял наборщиком в типографии «Дружеского типографического общества», основанного знаменитым Николаем Ивановичем Новиковым, издателем «Древней российской вивлиофики», а потом арендатором масловской университетской типографии, университетской книжной лавки и «Московских Ведомостей». Когда в 1792 году «Дружеское типографическое общество» было закрыто, Кузьма Цицеро перестал быть наборщиком, а чтобы кормиться, поступил писцом в полицию. В полиции он стал вить, сделался положительно ярыжкой, но ни о Новикове, ни о его типографии не мог вспоминать без слез.

В типографии этой судьба столкнула его с Мерзляковым, тогда еще четырнадцатилетним юношей, приносившим от Новикова корректуры. Кузьма Цицеро был просто Кузька-наборщик, но товарищи прозвали его Кузькой Цицеро за то, что в начале своей наборщицкой деятельности он постоянно смешивал шрифт «цицеро» с «петитом» и больше любил набирать первым, чем последним. Оплакивая Новикова и его типографию, как свою первую погибшую любовь, Кузька Цицеро старался хотя окольными путями служить «старцу Божию», как он называл Новикова, в память своей первой любви – «матушки типографии», с закрытием которой он, с горя, и начал пить «забвения ради». Вследствие этого, когда по полиции возникала какая-нибудь переписка о мартинистах, к которым принадлежал Новиков, Кузька Цицеро, узнав об этом, тотчас спешил предуведомить о грозящей опасности или самого Новикова, или друзей его, и прежде всего забегал к Мерзлякову, которого знал лично.

Цицеро взошел к кабинет Мерзлякова и помолился на образ. Он был в старом, затасканном кафтанишке казенного покроя. Лицо было красновато, с припухшими щеками и мутными глазами, как это часто можно видеть у людей, придерживающихся рюмочки. Редкие, поседелые, но только местами, волосы казались какими-то пегими. Особенно пегою казалась голова с правой стороны, выше правого уха: это происходило оттого, что Цицеро всегда вытирал перо о свои волосы, о правый висок, и на седых волосах чернила были очень заметны. Рукава кафтана у Цицеро, от обшлагов до локтевых загибов, с нижней стороны были обшиты синей сахарной бумагой – с целью предохранить их от протиранья при беспрестанном ерзанье по столу во время канцелярского строченья. Лицо пришедшего выражало доброту, мягкость и полное безволие. Вся голова и особенно лицо казались сделанными из размякшего воску и подкрашены, скорее подпачканы. Видно было, что Цицеро уже выпил.

– Здравствуй, Кузьма, садись… Что хорошенького скажешь? приветливо обратился к нему хозяин.

– Здравия желаем, батюшка Алексей Федорыч… Вы знаете, я ворон – все каркаю у вас, – отвечал Цицеро загадочно.

– Что же случилось?

– Да вот насчет Николая Ивановича. Выжига тут есть у нас в Москве, Сальватори зовут, так он на Николая Ивановича наябедничал, будто-де тот с французами в сношениях состоит… Ну, вот и начнется дело. А где он теперича обретается – в вотчине?

– В вотчине, в Авдотьине селе. А скоро будет дело?

– Да как напишут, да перепишут, да подпишут, да в исходящую запишут, да запечатают, да пошлют, да повезут, да привезут, да принесут, да запишут в дежурную, да подадут, да распечатают, да прочтут, да запишут во входящую, да опять принесут, да доложут, да резолюцию положут, да предписание напишут, да перепишут, да подпишут, да скрепят, да в исходящую запишут…

– Да будет тебе! – со смехом сказал Мерзляков: – вот наладил.

– Да я дело, батюшка Алексей Федорыч, говорю: это дело канцелярское, – вы его не знаете… Вот как сорок-сороков раз бумагу напишут, да скрепят, да подпишут, да опять напишут, да опять скрепят, да доложат, да передоложат, да заслушают, да прикажут – так вы, батюшка, и успеете в Авдотьине пообедать, а в Москве поужинать.

– Твоя правда, Кузьма, ты хороший и умный человек, – сказал Мерзляков, пожимая руку своему бедному другу.

– Да, был и я когда-то человек! Поживи я у Николая Ивановича, поработай годок-другой, гляди и метранпажем сделал бы, а то и фактором, да и жалованье бы какое положил – княжеское! вот какое жалованье! Он миллионами ворочал… А что книг-то мы печатовали – горы! с Воробьевы горы вороха! Одной бумаги шло – Москву-реку запрудить мы могли этой самой бумагой… А шрифтов что – пудами! Эти самые петиты, да цицеры, да египетские – лопатами сгребали…

– Вот что, друг Кузьма, я велю подать водочки да закусочки: выпьем и закусим.

– Дело хорошее, батюшка Алексей Федорыч, а в Авдотьино еще поспеете.

– Поспею, разумеется.

Мерзляков встал, отворил дверь в залу и крикнул:

– Ариша! Ириночка!

– Что, дядя? – послышался молодой, мелодический голосок, уже знакомый нам.

Ириша выбежала в залу в белой блузочке. День был необыкновенно душный, и девушка была одета совсем легко, по-спальному.

– Здравствуй, дядечка, – сказала она, подбегая к двери кабинета и целуя у бакалавра щеку. – Мы еще не виделись.

– Здравствуй, Ириней! Box что, дружок: попроси у маменьки водки да закусить чего-нибудь, да только сама принеси в кабинет – не трогай Мавру, а то она опять ворчать станет, что у нее или пирог подгорел» или каша из печи ушла.

– Хорошо, дядечка, – она и не узнает ничего… А у тебя Кузьма?

– Кузьма, матушка барышня, Кузька Цицеро, красавица, – радостно отозвался Кузьма, показываясь в дверях. – Ишь ангелочек какой, истинно ангелочек – в ризках беленьких.

– Здравствуй, Кузьма…

И девушка убежала со смехом.

– Подлинно херувимчик – дитя Божье безгрешнее, – повторял про себя Цицеро.

Скоро и водка, и закуска были готовы. Ириша внесла все это на подносе, поставила на стол, и едва Цицеро успел прикоснуться губами к подолу ее капота, исчезла за дверью.

Выпили по рюмочке. Мерзляков налил для Цицеро другую. Тот выпил. Но пил он как-то странно: лицо его пря процессе питья не делало тех сладострастных гримас, какие замечаются у настоящих пьяниц; он не присмакивал губами, не кряхтел от удовольствия, а напротив – доброе лицо его при этом морщилось; он смотрел на рюмку с отвращением и злостью, насколько злость была родственна его незлобивой душе; он выпивал рюмку залпом, торопливо, как что-то противное, жгучее, но неизбежное, и при этом как-то горестно качая головой, словно собираясь плакать, произносил: «подлая… подлая…»

После выпивки Цицеро размяк и раскис еще больше и предался своим обычным воспоминаниям о «Дружеской типографии» и о «старце Божьем Николай Иваныче».

– То-то времечко было, то-то золотое, как вспомнишь!.. Соберемся мы это, бывало, в типографию раненько, чем свет да заря, разберем это свои уроки, какой кому урок положен: кто гранки пригоняет, кто текст гонит, кто титул, кто шмуцтитул – и пошло щелканье, пошли погромыхивать у каждой кассы… Тут я стою, Цицеро, тут это Петит – махонький такой наборщичек, так Петитом звали, там Абзац – верзила такой был, Сидор с Замоскворечья, так Абзацем звали, – и ну катать, громыхаем да громыхаем… А тут из университета прибегут студенты, начнут это об кураторе своем рассказывать, об Михаил Матвеиче Хераскове, да из его «Россиады» учнут катать наизусть адн из «Бахарианы» – смеху-то, смеху что было! А особливо с «Бахарианой»: рассказали нам это студенты, что Херасков новую поэму наворотил, «Бахариану», – так тяжела, говорят, страсть! Слух и пошел везде по типографиям да по книжным лавкам – «тяжела» да «тяжела»… Вот и приносит он раз рукопись свою в лавку купца Подмордина, чтобы тот издал. А Подмордин на весы ее – весит, головой качает… – «Ты что это делаешь?» – спрашивает его Херасков. «Да тяжела, говорит, сударь, поэма ваша – не могим взять…» – Так тот плюнул и ушел… Да уж после сам, тихонько от жены, и издал себе в убыток… Эх, времечко было! так бы и умер в типографии!

– Да что ж ты после в другую типографию не поступил, а в полицию пошел?

– Не судил Бог.

– Отчего так? кто мешал?

– Да с горя-то у меня руки трястись стали, ну и не гожусь в наборщики, шрифты только путаю да роняю… не судьба…

– А не с водочки ли?

– С этой, с подлой-то? Нет, не с нее!

И он еще выпил этой «подлой» и опять горестно покачал головой.

– Как будете, батюшка, в Авдотьине, скажите от меня старцу Божию, Николай Иванычу, что Кузька-то Цицеро земно ему, отцу и благодетелю, кланяется, стопы-де его лобызает… Он знал меня, Кузьку Цицеру… Как это, бывало, придет в типографию, глянет это на нас, улыбнется, а у нас и ушки на макушке, а рты от радости до ушей: «Работайте, говорит, работайте, детки, да только воздух чаще, говорит, освежайте, чтобы окна были летом настежь, а то говорит, эта свинцовая пыль вредна для здоровья… И чтоб вы думали, батюшка Алексей Федорыч, – воздух этот от литер такой делается, что ни одна тварь в типографии не жила: ни крысы, ни мыши, ни клопы, ни тараканы – ничто не держалось; даже, я вам скажу, кошка дурела, как, бывало, полежит на наборе, либо в кассу заберется… Не выносит это никакая тварь этого духу…

Мерзляков, слушая полупьяную болтовню, задумчиво улыбался. Он сам вспомнил, как юношей бегал в типографию, удивлялся быстрой работе Кузьки Цицеро, который, бывало, взглянув в оригинал, закрывал глаза и так с закрытыми глазами набирал, причем его руки необыкновенно быстро бегали по кассе и никогда не ошибались в выборе той или другой буквы. Юношу Мерзлякова изумляли горы бумаги и книг, выходивших из «Дружеской типографии» Новикова.

– Ну, пора мне и в свою постылую – строчить лепорты да пачпорты… Счастливо оставаться, батюшка Алексей Федорыч… Спасибо на угощеньи, на привете, на ласковом слове… Не забудьте же старцу Божию поклониться от горькой пьяницы, от Цицеры…

Он торопливо поклонился, как бы стыдясь дружеского пожатия руки бакалавра, и так же торопливо вышел.

– Ишь, шляется ярыга! – послышалась в передней воркотня Мавры, когда Цицеро уже вышел на двор. – Утопил уж зенки бесстыжие! Шишига этакая!

Вслед за выходом «Цицеры» в кабинет вошла Ириша, которая, по-видимому, сгорала нетерпением узнать, в каком расположении духа воротился дядя с раута. Она не без основания угадала вчера, что и у дяди ее «недостает одной пряди волос» или, скорее всего, сердца, которое потеряно бакалавром чуть ли не в доме Хомутовых. Любя сама, девушка поняла, что и ее сердце с некоторых пор стало глазастее и чего не видело прежде, то начинало усматривать теперь. И странное дело, – ей показалось, она даже это сознавала, что с того момента, как она догадалась, что у дяди «недостает пряди волос», она становилась с ним на одну доску: дядя из философа превращался для нее в такого же человека «с обрезанным локоном», как и она сама, – и девочка стала смелее… «У! тихоня дядька!» – говорило в ней какое-то товарищеское чувство.

– Что, дядечка, весело было вам вчера у Хомутовых? – смело защебетала она.

– Нет, очень невесело, Ириней, – отвечал бакалавр, не глядя на нее.

«Бедный дядечка!» – разом подумала она: «верно та огорчила его…» И ей стало жаль дядю.

– Отчего невесело, дядечка милый?

– Да пришлось самому убедиться, брат Ириней, что слава мира сего лист на дереве… Подул ветер – и опал лист.

Девушка не могла понять, на что намекает дядя – на личное какое горе, или на что-либо иное.

– Что же такое случилось, дядечка? – спросила она нерешительно.

– Да была там княгиня Дашкова, – помнишь, я тебе много говорил о ней.

– Ах, да! это та, что была начальником над мужчинами?

Мерзляков улыбнулся наивному вопросу.

– Да, начальником над мужчинами – президентом Академии российской.

– Помню, помню, еще портрет ее видела в мундире и со звездой. Что ж она?

– Она была вчера там… это развалина какая-то жалкая. Вспоминала о том, как когда-то Вольтер у нее ручки целовал, а теперь ее почти все забыли.

– Бедная!

Но ее не то интересовало. Повертевшись около дяди и заглядывая ему в глаза, она стала ласкаться к нему, как маленькая.

– А она, дядечка?

Несмотря на то, что не было сказано, кто она, Мерзляков догадался, о ком спрашивают, и смущением выдал себя… Ириша почувствовала в этот момент, что она с дядей не только на одной доске, но что, напротив, они поменялись ролями: она стала дядей, а он – смущенным Иринеем.

– Кто она? – спросил бакалавр, стараясь быть равнодушным, хотя и у него она прозвучала как-то особенно, подчеркнуто, крупно.

– Да ваша ученица, дядечка?

– Ничего… что ж ей…

– Ас вами, дядя, она ласкова?

– Ласкова.

– И любит вас?

Бакалавр опять смутился.

– Да что ты пристал ко мне, гадкий Ириней! Как да как! Ну, как обыкновенно любят учителя, – говорил он, стараясь спрятать глаза.

– Учителя… А она хорошенькая?

– На Мавру похожа!

Ириша расхохоталась. Она увидела, что дядя овладел собой.

– А вы ее, дядечка, любите? – ластилась она, словно кошечка.

– Люблю.

– А как? много? очень?

– Конечно, больше, чем тебя.

– Вот еще!

Но в душе она сознавала, что иначе и быть не может, что и сама она любит его больше, чем дядю.

– Однако, Ириней, нам сегодня надо будет пораньше пообедать, – сказал бакалавр деловым тоном. – Что маменька?

– Да она все с этой богомолкой, дядя.

– А разве она и ночевала у нас?

– Да. Бабушка в восторге… Та ей иорданской водой глаза мазала, и бабушка говорит, что глазам стало лучше.

– Ну, теперь маменька будет с ней целую неделю носиться – и пускай! Меньше будет жаловаться на поясницу да на глаза… А я после обеда сейчас еду.

– Куда, дядечка?

– В Авдотьино, к Новикову.

– Это к тому старичку, что мы в прошлом году с вами ездили?

– Да, к нему.

– Ах, дядечка милый, возьмите и меня с собой!

– Нет, Ириней, нельзя… Я по делу, ненадолго – на день не больше, и сейчас же ворочусь.

– Ах, дядя! – И девушка сделала печальное лицо. Ей вспомнилось, как хорошо в прошлом году было в Авдотьине, как ей понравился старичок, его птицы, звери, рыбы, лес – все там так хорошо! Там просто рай. Мельница с шумящими колесами, с этой жемчужной водой, с ее неустанной стукотней… А этот пчельник у опушки леса, этот пчелинец с ситом на лице и с головою в мешке… эти рои пчел…

Девушка вспомнила вечер в Авдотьине. Что за вечер волшебный! Этот добрый старичок Новиков сказал ей, что назавтра пчелинец ожидает, что некоторые ульи будут роиться, что в них «молодые матки плачут».

– Как плачут? – спрашивает Ирина: – О чем?

– А вот о чем, милая, – говорит дедушка Новиков: – каждое лето старые пчелиные ульи роятся, то есть пчелы выводят детей. Дети эти не остаются в старых ульях, у родителей, потому что в доме родителей им было бы тесно, и потому молодые пчелы, как скоро возмужают, должны покинуть дом родительский и искать себе нового жилья… В каждом улье есть своя матка, которой все остальные пчелы ее улья служат. Матка очень добра, у нее даже нет жала, как у остальных пчел, и потому она не кусается. Все пчелы ее кормят медом и берегут с детскою почтительностью, и хотя говорят, якобы она не работает, не собирает мед с цветов, но это ошибочное мнение: у матки есть свое дело, очень важное. Но не в том вопрос, милая. Я хочу тебе только рассказать и объяснить, почему перед роеньем молодого роя молодая матка плачет. Я сказал, что каждый улей имеет свою матку. Такую же матку, молодую, имеет и каждый молодой рой, долженствующий роиться, то есть оставить улей родителей своих и идти искать себе нового убежища. Эта-то молодая матка, говорят, расставаясь с домом родительским, и плачет, стонет тихо перед разлукою с родителями. Молодые матки, пчелинец подслушал, плачут и, значит, назавтра надо ожидать новых роев…

И Ирише захотелось подслушать, как плачет матка. И вот вечером дедушка Новиков повел ее на пчельник. Была уже ночь – тихая, благоуханная… В роще щелкал соловей, по временам замолкая и снова заводя свое беззаботное, мелодическое пощелкивание своим маленьким музыкальным горлышком… Подходят они к одному улью, на который указал пчелинец. Сначала прикладывает к нему ухо пчелинец, старичок в белом толстом колпаке, и слушает…

– Плачет, – шепчет он. Прикладывается к тому же улью ухом и дедушка Новиков, слушает долго. «Плачет», – шепчет он. Со страхом, с замиранием сердца и Ириша прикладывает свое розовенькое ушко к дереву улья. Бьется, бьется ее сердце… за этим биением она ничего не слышит – слышит только, как ее же сердце стучит. Но в то же время она слышит и в улье какую-то глухую, но тихую-тихую возню, что-то неясное, но среди этого она еще что-то слышит… Да, она явственно слышит, как там, в дереве, что-то стонет, не то плачет… «Аа-аа-аа», точно ребенок, да так тихо, так тихо, что становится даже страшно. И Ирине стало страшно. Там живое существо, оно стонет сознательно, в нем есть боязнь, опасение, жалость… И это – в пчеле, в насекомом… Ириша отошла от улья, вся трепетная, молчаливая, бледная. «Что?» – ласково спрашивает дедушка Новиков. «Да, стонет, что-то… плачет… я боюсь». – «Чего, барышня, бояться?» И ночью потом слышалось Ирише, когда она старалась заснуть, что словно у нее в подушке что-то тихо стонет и плачет: «Аа-аа-аа». Так она на этом и заснула.

А наутро, вспоминается ей, дедушка Новиков повел ее на пчельник, чтобы она сама видела, как роятся молодые рои и как пчелинец снимает их. И приходят они на пчельник и видят, что пчелинец ходит между ульями и поглядывает на деревья. А одет он как-то особенно: все на нем из грубого белого холста; рукава широкой рубашки обвязаны веревочкой у самой кисти; рубаха у старика уже не навыпуск, а заправлена в штаны, и штанины у самых ступней тоже перевязаны веревочками.

– Это затем, – поясняет дедушка Новиков, – чтобы пчелы не забирались за рубаху и не кусали. Да они его, говорит, почти никогда и не кусают – привыкли, а только молодые иногда кусаются.

В воздухе стоит невообразимый пчелиный гул, пчелы тучами кружатся над деревьями, а другие одна за другой вылетают из ульев и присоединяются к тем, что над деревьями.

– Это молодые играют, – говорит дедушка Новиков, – ищут, где им привиться, к какому дереву… Вон-вон, к той липе прививается один рой…

И Ириша действительно видит, что у этой липы к одной ветке все гуще и гуще слетаются пчелы, на ветке виднеется уже темное пятно из пчел, пятно это все растет, растет, растет и превращается в огромный черный ком, это все пчелы, одна на другой – словно черная шапка висит на ветке… Как они не задохнутся? А около липы уже почти нет летающих.

– Привился, – говорит дедушка Новиков…

Тогда дед Зосима, пчелинец, с помощью мальчика, у которого совсем белые волосы, целая белая копна на голове, – с помощью этого белоголового «мальца», которого зовут Микитейкою, – подставляет к липе лестницу; потом берет «роевницу» лукошко, у которого дно обтянуто ситом, а к верхнему ободку пришито нечто вроде мешка; вместе с тем он берет деревянный ковш с длинной, в аршин длиною, ручкой.

– Этим ковшом он будет собирать пчел на ветке, – поясняет дедушка Новиков.

Надев на себя «роевницу» через плечо при помощи привязанной к ней веревки, дед Зосима надевает на голову маленькое овальное сито, которое в виде плоской маски или вуаля из сита, вделанного в лукошко такой величины, что в него может пройти только лицо, – защищает его глаза, нос и щеки от пчел, а такой же пришитый к лукошку, как и к роевице, мешок обхватывает всю голову деда и шею и на шее же завязывается.

– Это называется наличником, – поясняет дедушка Новиков.

В этом костюме дед Зосима кажется не только странным, но даже страшным: лица не видать, а вместо лица и головы – лукошко с мешком. Вот он крестится на восток, подходит к лестнице и взбирается на нее своими старыми ногами.

– Не упади, Зосима, предостерегает его дедушка Новиков. – Пора бы и Микитейке снимать вместо тебя.

– Нет, барин, не упаду, Бог поддержать должон, коли я с молитвой да на святое дело. А Микитейка-то еще рылом не вышел для экого-то великого дела.

– Ну, ладно.

И вот дед Зосима подбирается к самому комку пчел и, тихонько подхватывая их ложкой, ссыпает в роевницу. Пчелы словно в обмороке, – так и валятся в лукошко небольшими черненькими комьями. Все, кажется, снято… Тогда дед Зосима берет рукой ветку, на которой висел рой, и стряхивает в лукошко остальных пчел, которые еще цеплялись к ветке. Рой снят. Дед Зосима осторожно спускается с лестницы с закрытою мешком роевницею и молча передает ее в руки дедушки Новикова.

– Весит хорошо, – говорит дедушка Новиков.

– Поди, фунтиков десять будет – ветка так и гнулась, мало-мало не сломалась, – с смиренной гордостью говорит, в свою очередь, дед Зосима.

Микитейка стремглав бежит в шалаш и выносит оттуда безмен.

– Знает свое дело сопляк, – одобрительно осклабляется дед Зосима. Взвешивают на безмене роевницу с пчелами – лицо у деда светится.

– Десять фунтиков с походцем, – говорит он с едва сдерживаемою радостью.

– Чистой пчелы? – спрашивает дедушка Новиков.

– Чистой, батюшка барин: в роевнице три фунта с походцем. Такова роечка Микитейке и не поднять.

– Ан подниму! – протестует белая всклоченная голова.

– Куда тебе, пащенок!

– Ты о чем это, Ириней, так крепко задумался? – спрашивает Мерзляков, роясь в бумагах.

Ирина точно от сна прокидывается.

– Это я, дядечка, вспомнила, как в Авдотьине дедушка Новиков показывал мне, как рой пчел снимают с деревьев.

И она, глядя в окно, снова переносится мыслью в Авдотьино… Вот они сажают в новый улей молодой рой. Сначала дед Зосима обкуривает внутренность борти ладаном.

– Что улей свячоный да святой водой кропленный, что дом с образами – Божья вотчина, – говорит дед и кропит улей святой водой, открыв нижнюю затворку.

Потом он вставляет в эту затворку желобок, длинненький, пологий, которым пчелы должны войти в улей, в свое новоселье. Затем дает дедушке Новикову и Ирише по зажженной гнилушке – это «курушки», дым которых отгоняет пчел и предохраняет от их укушений. Затем раскрывает роевницу и ставит ее боком, чтобы по малому ковшику выкладывать из роевницы пчел на желобок. Предварительно дед Зосим положил в новый улей кусок сотового меду:

– Хлеб да соль на новоселье молодым…

Пчелы, высыпанные в желобок, сами сразу догадываются, что им надо делать: они не летят, но стадом ползут по желобу в улей, стараясь перегнать одна другую…

– Ишь, словно дети малые бегут, спотыкаются, – бормочет дед Зосим: – Бегите с Богом, бегите, детушки, работнички Божьи…

И он любовно крестит их, а сам зорко-зорко, уже без наличника следит за каждою пчелою, хоть их там сотни разом спешат по желобу… Наличник надет на Иришу – ах, как она должна быть смешна в наличнике, с лукошком на голове! – точь-в-точь дед Зосима… даже Микитейка ухмыляется, глядя на нее. А дед все не спускает глаз с ползущих кучами в улей пчел.

– Где-то ты, матушка, застряла, – шепчет он, ища глазами матку этого молодого роя… – А! вот она! вот она, красавица матушка!..

Это он увидал матку, которую так комком и облепили другие пчелы. И как только он угадал ее! Ничем она от других пчел не отличается.

– А, матушка! пожалуйте в свою горенку…

И он осторожно-осторожно берет ее двумя пальцами и сажает в «маточник» – это род фонарика маленького на рукоятке, с деревянными, клетчатыми, пропускающими свет стенками.

– Сиди тут – хозяйничай, а детки уж без тебя не уйдут, кормить и беречь тебя будут…

Ах, как там хорошо в Авдотьине!..

– Дядечка! голубчик! возьмите меня с собой! с собой! – с жаром обращается она к дяде.

– Да что ты, Ириней, с ума сошел!

– Нет, дядюленька, нет!..

– Да на кого мы бабушку оставим?

– С ней богомолка останется да Мавруша… С богомолкой она рада весь век говорить… Дядюленька! красавчик! возьмите… ведь всего на день…

И она по-старому, как маленькая, бросилась ему на шею. Бакалавр уступил:

– Ну, нечего с тобой делать, разбойник этакий, собирайся. Да чтоб обед был скорее готов, после обеда сейчас и в дорогу.

Ириша неудержимо бросилась целовать дядю.

– Постой! постой, душегуб! ты мне зубы вышибла совсем!

В одно мгновенье Ириша исчезла из комнаты как ураган, так что испугала даже Мавру, торопившуюся на кухню… «Ах, Господи! это сущая каторга», – ворчала баба, не понимая, что сделалось с барышней.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 188 – 200.