Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

8 ... И гуляние в Петербурге

Даниил Мордовцев

Известие о битве под Смоленском и о потере русскими этого города произвело сильное, хотя не совсем одинаковое впечатление на Москву и Петербург и вызвало в той и другой столице сильную, хотя опять-таки не совсем одинаковую патриотическую сенсацию и деятельность. И в Москве, и в Петербурге патриотическое движение проявилось жаром благотворительности и порывом приносить жертвы: в Москве – по обыкновению тулупами, валенками, сапогами, рукавицами и шапками в пользу раненых, хотя стояло еще жаркое лето, – затем калачами и молебнами с колокольным звоном; в Петербурге всевозможными увеселениями в пользу убитых и их семейств, концертами, публичными гуляньями с базарами и изгнанием из гостиных французского языка, – причем это последнее было особенно большою жертвою для петербургского света, ибо в нем те, которые были необыкновенно умны и образованны по-французски, нередко оказывались набитыми дураками и дурами по-русски.

Много шуму наделало в Петербурге публичное гулянье и базар, устроенные после смоленского дела княгинею Елизаветою Александровною Волконскою, урожденною княгинею Белосельскою. Местом для гулянья и базара княгиня выбрала самую модную в то время в Петербурге местность, именно Елагин остров и, как скинию его, аристократический «пуэнт» – для базара, которым она главным образом и распоряжалась, хорошо зная, что в базарном буфете каждая грошовая рюмка водки в ее очаровательной ручке и при помощи ее волшебной улыбки превратится в десятирублевую по малой мере, а каждый трехкопеечный пирожок, предложенный этою ручкой и пленительным взглядом, тотчас вздорожает на сто, на тысячу процентов.

На счастье, и день для гулянья и базара выдался великолепный, настоящий петербургский, августовский: хотя дождь принимался в этот день идти раза три или четыре, но дорожки острова так хорошо были утрамбованы и так густо посыпаны красным песком, что по ним безопасно можно было ходить, не рискуя, кроме флюса, насморка и кашля, ничего другого схватить – ни горячки, ни воспаления легких; а самый базар и буфет были устроены в безопасном от дождя месте – под клеенчатым навесом, отороченным красною и черною каймами – эмблемами крови и траура; хотя с другой стороны ртуть в термометре стояла немного выше нуля, но воздух был такой прекрасный и чисто-летний, что достаточно было драпового пальто на вате, чтобы не озябнуть, а для людей зябких буфет предоставлял в полное распоряжение, конечно, за приличное случаю базарное вознаграждение. Зато зелень роскошь: тоже настоящая петербургская – чистая, яркая, блестящая, не тронутая ни пылью, ни засухой, влажная и холодная, как лоб мертвеца.

Толпы гуляющих представляют несколько рядов живых стен, которые двигаются и извиваются по извилистым дорожкам, словно те черви-дождевики, которых так много на прекрасных елагинских дорожках, но которые в этот день все раздавлены мужскими сапогами и женскими ботинками гуляющих. Чего недостает между гуляющими и что особенно бросается в глаза – это отсутствие военных мундиров, которые так редки теперь в этой пестро-темной толпе гуляющих, словно летние цветы среди осеннего поля. Все эти живые стены направляются то к крытому, на самом тычке пуэнта, павильону, где происходит базар, то от павильона по расходящимся дорожкам, обставленным по сторонам полицейскими и жандармскими солдатами на гладких, гладко вычищенных и умно, иногда кажется умнее седока, глядящих на публику лошадях.

Гуляющие не все решаются прямо подходить к прилавкам с винами, закусками и безделушками, потому что за прилавками стоят и приветливо смотрят на толпу такие избранные красавицы Петербурга, как княгиня Волконская, центр и солнце базара, княжна Полина Щербатова, та, которая пять лет назад на этом самом пуэнте маленькой девочкой резвилась с Лизой Сперанской, Соней Вейкардт, Сашей Вельтманом, Вильгельмушкой Кюхельбекером и Сашей Пушкиным, неугомонным арапчонком, постоянно декламировавшим «стрекощу кузнецу». За прилавком же стояли красавица княгиня Салтыкова, урожденная кyяжна Долгорукая, петербургская или скорее «елагинская Калипсо», как ее называли; княгиня Долгорукая, урожденная княжна Гагарина; бледненькая, грациозная княжна Лопухина и роскошная красавица Нарышкина.

Одним из первых к буфету княгини Волконской подошел Тургенев, почти силой таща под руку Карамзина. Тургенев смотрел почти таким же молодым весельчаком, каким он был на этом же самом пуэнте пять лет назад, только немножко разве пополнел; зато почтенный историограф казался лет на пятнадцать старше против того, каким мы его видели тут же на пуэнте пять лет раньше: лицо его сделалось еще бледнее и желтее, а добрые глаза смотрели усталыми и часто щурились; лоб обнажился больше, и характерный на нем хохолок как-то отодвинулся назад и полинял – линялостью седины.

– Что вам угодно будет выпить и скушать, почтеннейший Николай Михайлович? – с глубокой вежливостью, как по-заученному, спросила княгиня, обращаясь к Карамзину.

Историк медлил ответом. Ему, собственно, ничего не угодно было ни выпить, ни скушать.

– Николаю Михайловичу, княгиня, надо будет предложить что-нибудь пикантное, историческое, немножко архивное, – отвечал за него Тургенев. Нет ли у вас в буфете, прелестная княгиня, старой, очень старой наливки, которую приготовляла еще сама Марфа Посадница? А если нет у вас исторических пирожков, приготовленных по «Домострою» Сильвестра, то не найдется ли хоть один из завалящих пирожков, которые кушала «Бедная Лиза»?

Княгиня весело засмеялась, показав ряд белых, маленьких и чистых, как у мышки, зубов.

– Вы все шутите, Александр Иванович, – добродушно улыбнулся историограф.

– Mais… mais – pardon… – Княгиня вспомнила, что теперь не принято говорить по-французски – не патриотично это, а по-русски, «на этом милом, простом, родном русском языке она говорить немножко затруднялась»; но она скоро нашлась – сумела перевести французскую мысль на русский язык. – Но, но, согласитесь, – подбирала княгиня слова, перебирая пальчиками, словно отвечая русский lеçon: – согласитесь, Александр Иванович, шутить так… так… так грасиозно! нашлась она наконец. – Что же вам угодно будет выпить и скушать, почтеннейший Николай Михайлович? – спросила она опять по-заученному.

– Я попрошу у вас, княгиня, рюмку лафиту, – снова улыбнулся историограф,

– Рюмку… рюмку лафит? – с грациозным удивлением спросила красавица.

– Да, только рюмку-с, – подтвердил Карамзин.

– Наш историограф охотно выкушал бы и полный турий рог, если бы в вашем буфете, княгиня, находился этот исторический бокал, – продолжал шутить Тургенев.

– О-о, Александр Иванович! Vous… pardon… вы… вы – костик! такого слова русский язык не имеет, – торжественно сказала княгиня и налила Карамзину рюмку лафиту.

Карамзин выпил и положил на блюдо червонец, со своей стороны княгиня одарила историографа рублем – очаровательным взглядом.

– А вам что угодно будет выпить и скушать? – одарила она тем же рублем и тою же заученною фразою Тургенева.

– Я бы, княгиня, выпил очищенной – самый патриотический напиток теперь, но не хочу приносить доход Злобину – он и без того на откупах вышел в Крезы… Английскую горькую (горькую он подчеркнул голосом и гримасой) пьет теперь наша армия – так лучше всего выпить зверобою…

– Зверобой… зверобой? – растерялась хорошенькая княгиня, оглядываясь назад за помощью.

Назади, в почтительном отдалении, стоял знакомый уже нам «малый», Гриша, великан-детина из трактира Палкина, большой патриот, готовый всякого «бить», на кого бы ему ни указали, хотя в душе добрейшее существо и любившее нянчиться с чужими детьми. Княгиня Волконская, устраивая базар с буфетом, просила Палкина, как буфетного специалиста, заняться этим делом, что он с радостью для княгини и для целей патриотических сделал; а как княгиня не могла же знать названий всех водок и вин в буфете, то он и приставил адъютантом к княгине самого расторопного и честного из своих «малых» детину, именно Гришу.

Гриша для этого торжественного дня был одет с непременным условием «чисто по-русски» – в белую как снег рубаху и в желтые, ярко-канареечного цвета штаны; русая головая его была тщательно приглажена, на что пошла целая банка помады «резеда», и вследствие чего от головы Гриши так разило помадой, что Иван Андреевич Крылов уверял после и своих знакомых, и Гришу, что, отправляясь к пуэнту на базар, он еще с Каменного острова слышал запах Гришиной головы.

Когда княгиня обратилась к Грише со словами «зверобой-зверобой», Гриша по обыкновению метнулся, как ошпаренный кипятком, тряхнул волосами, словно собираясь спрыгнуть с пуэнта в Неву и плыть к Кронштадту; но потом вспомнил, что хозяин предупреждал его «не кидаться словно на пожар», засеменил ногами и, ступая точно по раскаленным угольям, достал требуемый графин и поставил его перед княгиней, не преминув мотнуть волосами и завонять «резедою» так, что княгиня должна была поднести надушенный платок к носу… Ей показалось даже, что и кружевной платок ее весь пропах «резедой».

Тургенев, выпив рюмку шикарной в то время, самой патриотической, «чисто русской» настойки (ее ввел в моду Иван Андреевич Крылов, рекламируя этот «русский» напиток в «русском» трактире Палкина) – выпив «зверобою» – и самое название патриотическое – зверей, ворвавшихся в Россию, бить-де – Тургенев поморщился и сделал гримасу, собираясь вновь острить.

– А закусить мне, княгиня, нельзя ли тартинкой из окорока вестфальского короля? – сказал он, бесцеремонно разумея под вестфальской ветчиной вестфальского короля Иеронима, брата Наполеона, злейшего врага России.

Съев тартинку и бросив на блюдо два червонца, он раскланялся о хорошенькой буфетчицей и увлек с собою Карамзина.

В толпе показалась плотная фигура Крылова, который протискивался к буфету. Нечесаная голова его накрыта была широкополой соломенной шляпой, которая превращала плотное, бритое и лоснящееся лицо российского славного баснописца в лицо немецкого колониста на пашне.

– Мой нижайший поклон княгинюшке, вашему сиятельству, – подошел он, приветствуя своими смеющимися, «воровскими» или «интендантскими», как он сам называл их, глазами хорошенькую буфетчицу и снимая свою шляпу. – Конечно, сия шляпа не по сезону, и я приехал сюда в меховой шапке, но из боязни господ газетчиков – а они народ презлой – оставил свою шапку у извозчика… А то сами согласитесь, княгинюшка, завтра господа газетчики будут описывать ваш прелестный праздник, расхвалять, конечно, и прибавят, что сама природа радовалась патриотическому торжеству нашему и погода была великолепнейшая, и солнце согревало всех своими патриотическими лучами – и вдруг Крылов в шапке! – это-де не патриотично, не благонамеренно.

Княгиня сочла долгом мило улыбаться на шутливые речи «российского Лафонтена», которого она хотя меньше знала, чем французского, но слышала, что и Крылов тоже «очень-очень костик», и потому охотно показывала ему свои мышиные зубки.

– А что угодно будет вам выпить и скушать, почтеннейший Иван Андреевич? – повторила княгиня своего «белого бычка».

– О, княгинюшка, я готов весь ваш буфет и выпить, и скушать, особенно из таких прелестных ручек, как ваши…

«Малый», который с того момента, как увидал в толпе знакомую фигуру Крылова, постоянного посетителя их трактира, держал свой рот осклабленным до ушей, при последних словах Крылова о буфете чуть не прыснул со смеху и потому зажал нос кулаком.

– Зверобой угодно? – улыбнулась княгиня: она уже знала теперь, что «зверобой» – самое патриотическое вино.

– Зверобойцу-зверобойцу, княгинюшка! – обрадовался Крылов. – А… Гнедич! и ты за Рубикон стремишься? что бишь я! через Фермопилы пробираешься? Браво, храбрый Леонид, достойный сын древней

Эллады! – заговорил он весело, увидав в толпе высокого, чопорно одетого, выбритого, тщательно прилизанного мужчину, пробиравшегося к буфету.

Это был Гнедич, длиннолицый, с длинным прямым носом мужчина, с украинским типом и выговором – знаменитый переводчик «Илиады» Гомера. Модный костюм его отличался безукоризненностью чистоты и покроя, которая особенно бросалась в глаза рядом с неряшливым, засаленным костюмом Крылова. Гнедич подошел к буфету.

– Имею честь рекомендовать древнего эллина, – продолжал болтать Крылов, который сегодня был особенно разговорчив: – Настоящий грек, доложу вам, княгинюшка, – «суть бо льстиви греци и до сего дни» – на язычок златоуст…

Речи из уст его вещих сладчайшие меда лиются…

– J’ai l’honneur… pardon… заторопилась княгиня, поправляя себя: – Я имею честь быть знакома с почтеннейшим Николаем Ивановичем.

Гнедич церемонно, совсем по-светски поклонился, Крылов в это время уплетал разом селедку и масло.

– Что вам угодно выпить и скушать? – последовал стереотипный вопрос.

– Ему, ваше сиятельство, как древнему эллину – рюмочку нектару и тартинку с амврозией следует, – отвечал Крылов за Гнедича, накладывая себе на блюдечко икры.

– Из ваших прелестных ручек все будет нектар и амврозия, – топорно ссалонничал переводчик «Илиады», расшаркиваясь.

– Он, ваше сиятельство, воображает, что он ныне в Афинах, на олимпийских играх присутствует и любезничает с прекрасною Аспазиею, а себя воображает прекрасным Алкивиадом, – бормотал Крылов, усердно уписывая второе блюдечко икры, совсем позабыв, что он не в трактире у Палкина.

В это время, лавируя в толпе, какой-то молодой человек, любезно изгибаясь и забегая вперед, не отставал от высокого сгорбленного старика, одетого в толстое, на вате пальто со звездою.

– Ба-ба-ба! – подмигнул Крылов княгине и Гнедичу: – Да тут совсем Парнас у вас – извините, княгинюшка, за скверную рифму – вон и сам российский разбитый на ноги Пиндар ковыляет в бархатных валенках, а за ним и парнасский сторож…

Он замолчал и уткнулся в свое блюдечко. К буфету, жуя старческими губами и шурша по мокроватому песку бархатными сапогами, подходил Державин. За ним вьюном вился, улыбаясь негритянскими губами, Николай Иванович Греч, молодой писатель, подающий надежды, хотя еще неизвестно какие…

Державин любезно поздоровался с княгиней, говоря с ней таким голосом и с таким выражением лица, с каким обыкновенно заигрывают с детьми.

– О, княгиня! Вот не знают, кого послать против Бонапарта, – посылают одноглазого Кутузова… дело плохо… А вот паслали бы вас, княгиня, с такими глазками: вы бы разом подстрелили ими корсиканца, – шамкал он беззубым ртом, улыбаясь слезливыми глазами.

– О! вы большой ферлакур, Гаврило Романович! – засмеялась княгиня. Mais… pardon, – поправилась она: – Вас, я думаю, труднее победить, чем Наполеона… Что вам угодно будет выпить и скушать? – Села она разом на своего конька.

– Выпить и скушать, сударыня… – Он задумался, как будто забыл, что ему нужно было, а потом вспомнил: – Вот как блаженные памяти императрицы Великая Екатерина спросила меня однажды: чем тебя, говорит, Гаврило Романович, пожаловать – поместьем или звездой? – я отвечал: и звездой, матушка государыня, и поместьем, коли ваша милость будет. А она и изволит ответствовать со своею ангельской улыбкою: «Я знала, говорит, что поэты любят звезды и сельскую природу с пастухами и пастушками» – и пожаловала мне вот сию звезду и вотчину.

Услыхав в сотый раз этот рассказ, Крылов не успел даже икру стереть с губ, положил на блюдо золотой (он съел не меньше как на червонец по трактирным ценам) и, шепнув княгине: «Остальное доплатит Злобин», затерся в толпе.

– Что ему, беззубому, тут кушать? – говорил он, пробираясь с Гнедичем дальше. – По его зубам тут ничего нет – ни даже манной кашки.

– А может, для старцев у хорошенькой княгини соска припасена, заметил Гнедич.

И приятели затерлись в толпе. А жующего свои губы Державина и улыбающегося отвислыми губами Греча сменили у буфета великосветские франты, с которыми княгине было, конечно, веселее, чем с неуклюжими литераторами. В это же время подошел и Уваров, тогда еще не граф и не министр народного просвещения, а только попечитель петербургского учебного округа, быстро делавший свою карьеру, благодаря своим способностям и такту.

Он смотрел совсем еще молодым человеком. Под руку с ним шла девушка, уже знакомая нам по Москве, ученица Мерзлякова и тайная его страсть – Аннет Хомутова, барышня много развитее других своих светских знакомых и потому предпочитавшая общество ученых и литераторов. Заговорили тотчас о войне, о Наполеоне, о Смоленске, о том, кто убит, кто ранен, кто получил новое назначение. Выражали сомнение, чтобы Кутузов с его летами и ленью мог осилить такого борца, каков Наполеон.

– Не Кутузов осилит Наполеона, – заметил Уваров, стараясь выражаться точнее и потому медленно, как будто бы он говорил с кафедры. – У Наполеона нет в мире противника, равного ему. Но Наполеона осилит Россия, русский народ во главе с обожаемым монархом. Вот страшный для всемирного победителя противник. Делиль пророчит это великое дело нашему благодушному государю, говоря в своем прекрасном к нему обращении:

Sur le front de Louis tu mettras la couronne:

Le sceptre le plus beau…

– Ax, ax! – остановила его княгиня Волконская. – Mais… pardon… вы, Сергей Семенович, говорите французскую поэзию… но извините французский язык… он… он изгнан теперь из… из… из порядочного общества, – с трудом договорила она по-русски. – Я вас… я вас… puni… я вас штрафоваю…

– Штрафую, княгиня, – поправил ее Уваров. – И я охотно плачу штраф… Сколько прикажете?

– Сколько… сколько… велико ваше… преступление! – Она даже ножкой топнула, произнося такое трудное русское слово – «преступление»!

Но условия базара требовали, чтобы публика, в видах скорейшего опорожнивания ее карманов, не застаивалась долго у одного буфета или прилавка с дорогими пустяками, а успела бы обойти их все и везде оставить клок шерсти в руках хорошеньких продавщиц. Оштрафовав Уварова самым бессовестным образом и сорвав клочок шерсти с ученой овечки, с милой Аннет Хомутовой, княгиня Волконская отпустила их, чтобы продолжать доить и стричь других овечек и барашков своего патриотического стада.

В это время у прилавка показались двое юношей, совсем мальчиков, в новеньких лицейских мундирчиках. Один из них черный, со смуглым цветом лица, с черными, блестящими, как бы совсем без роговой оболочки зрачками и белыми арапскими белками, с курчавыми, как у негра, волосами и с большими, припухлыми, как у негра же, губами, – ну, совсем арапчонок. Другой высоконький, белобрысенький, с кроткими голубыми глазками, стройненький, как девочка, – ну, совсем остзейский немчик.

Это были юные лицеисты и закадычные друзья – Саша Пушкин, который пять лет назад на этом самом месте, где происходил базар, декламировал «стрекочущу кузнецу», обидел злым экспромтом Лиау Сперанскую насчет ее семинарского происхождения и постоянно тормошил евою любимую нянюшку, и Вильгельмушка Кюхельбекер. Хотя они и были закадычными друзьями, но уже и тогда, в Лицее, Саша Пушкин доезжал своего скромного друга и уже в то время отвывался, бывало, о чем-либо скучном любимым своим выражением, облетевшим впоследствии всю Россию и обессмертившим безвестного Вильгельмушку Кюхельбекера:

И Кюхельбекерно, и тошно…

Теперь Саша Пушкин хотя тоже был большой разбойник и любил декламировать Тредиаковского, но уже чаще и чаще стал задумываться над мягким, плачущим, задушевным стихом молодого Жуковского, изучил все, что было наиболее образного и грандиозного у дряхлеющего и телом, и духом, и стихом Державина, и начал пробовать крылья своей юной, смелой и мощной фантазии. В душе это был серьезный, с глубокими задатками мальчик, с честными порывами духа.

Одно, что он сам в глубине своей честной и серьезной мысли презирал втайне и от чего не имел сил отрешиться потом всю жизнь, – это запавшее в его характер в Лицее, среди аристократической обстановки и напитанной барством атмосферы, поползновение – невольное, неуловимое поползновение к аристократическому фатству. Вот и теперь, когда он подходил к прилавку княгини Волконской, в нем боролись два чувства – и чувство фатства, тайное, глубокое, которое он скрывал от самого себя, и презрение к этому чувству, злость какая-то на себя самого и на других…

«Зачем оно есть в жизни? А если есть, то надо и его испробовать… но зачем оно побеждает меня? Ведь есть же такие сильные, которых оно не побеждает и которые его презирают, как презираю и я», – досадливо думала его упрямая головка. И, несмотря на это, он все-таки подошел к прилавку, с досадой, чтоб только сказать потом товарищам-аристократикам, и сказать с презрением, что и он там был, как и все эти фаты…

Но, взглянув в глаза княгини, услыхав ее голос, с которым она обратилась к нему, предлагая «выпить и скушать», он все это забыл… Он только видел перед собою «чудо красоты», то чудо, о котором он мечтал под сказки старой няни… Он вспыхнул – арапская кровь так и прилила к его смуглым щекам, и хотя ничего не «выпил», однако два сладких пирожка «скушал» и тоже бросил на блюдо червонец – последний, который у него был в кармане после каникул; но уже к другим хорошеньким продавщицам не подошел, хотя и видел между ними княжну Щербатову, с которою когда-то играл в мячик на этом пуэнте. Он все думал о Волконской… Уже много лет спустя, посвящая ей свою знаменитую поэму «Цыгане», он думал об этом базаре на пуэнте, когда писал ей это грациозное посвящение:

Среди рассеянной Москвы,

При толках виста и бостона,

При бальном лепете молвы,

Ты любишь игры Аполлона.

Царица муз и красоты,

Рукою нежной держишь ты

Волшебный скиптр вдохновений,

И над задумчивым челом,

Двойным увенчанным венком,

И вьется и пылает гений.

Певца, плененного тобой,

Не отвергай смиренной дани:

Внемли с улыбкой голос мой,

Как мимоездом Каталани

Цыганке внемлет кочевой…

Эти будущие звуки его лиры уже трепетали в его горячей головке, когда он ходил потом по Елагину острову со своим другом Кюхельбекером, ходил молчаливый, задумчивый и немножко злой…

Между тем к буфету княгини Волконской подошел, сопровождаемый чуйкою с кожаным мешком в руках, высокий старик в длиннополом купеческом сюртуке, в высоких, бутылками сапогах, со строгим, умным профилем какого-то, если можно так сказать, старого иконописного пошиба, и с глазами, которые иначе никак бы нельзя было назвать, как глазами читающими: они буквально читали все, на что ни обращались, в особенности читали легко лица и глаза тех, на кого смотрели.

Подойдя к Волконской, старик снял картуз и поклонился, тряхнув волосами, которые были уже с сильной проседью. Княгиня догадалась, что это богатый купец.

– Что вам угодно будет выпить и скушать? – спросила она робко как-то, видя, что старик читает ее глаза, да так читает, что княгине показалось, будто он знает ее всю, до мелочей, прочел ее настоящее и прошлое, прочел даже то письмо, которое она вчера писала тихонько от мужа…

Прочитав княгиню от доски до доски и закрыв ее, как легкую, но умную и занимательную книгу, ужасный старик почтительно сказал: «Хотя я русский человек, ваше сиятельство, но, кроме квасу и воды, ничего не пью-с… Ежели можно стаканчик кваску-с?»

Княгиня робко оглянулась на Гришу – тот метнулся, вспомнил, что это не на пожар и не бить кого-либо, осовел на секунду, вспомнил, где у них квас, поставил стеклянный кувшин с пенистым напитком на прилавок перед княгиней. Княгиня торопливо схватилась своей маленькой ручкой за тяжелый кувшин, не подняла его, испугалась, взглянула робко в читающие глаза этого страшного старика, который глядел на нее с доброй, ласковой, совершенно отеческой улыбкой, – и окончательно растерялась. Ужасный старик, добро улыбаясь, сказал: «Не беспокойтесь, ваше сиятельство», – сам налил себе квасу, выпил, поставил стакан на прилавок и знаком подозвал к себе чуйку с кожаным мешком.

– Вынь тысячу червонцев! – тихо сказал ужасный старик чуйке.

Чуйка вынула массивный сверток с золотом. Страшный старик взял его и положил перед княгиней.

– Извольте, ваше сиятельство, на святое дело.

Поклонился и пошел к другому прилавку. Княгиня стояла немая, бледная, испуганная.

– Это Злобин – милеенщик, – бормотал Гриша, не смея шевельнуться. Тыщу лобанчиков за стакан квасу – н-ну!


Примечания

Речи из уст его вещих сладчайшие меда лиются… – слегка неточная цитата из «Илиады» () в переводе Н. И. Гнедича.

Sur le front de Louis… – из поэмы «» (La Pitie, 1805) Жака Делилия (Jacques Delille, 1738 – 1813).

И Кюхельбекерно, и тошно… – из , приписываемой А. С. Пушкину (1819 г.?).

Среди рассеянной Москвы… – стихотворение А. С. Пушкина «» (1827 г.).

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 383 – 395.