Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

6. Палий в Сибири

Даниил Мордовцев

С того дня, как Петр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурине, на охоте, признался крестнице своей, Мотреньке Кочубеевой, что любит ее, но как – девушка этого не поняла, – с того дня, в течение трех лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.

Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у нее ее «батька», старого, не стало с ним и доброй «пани-матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украйною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.

Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?

А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине…

– Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!

– Да, толкуй! Ево, черта, и ладоном не выкуришь…

Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шапке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нем красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чем-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.

– Та заспівай бо, старче Божий! – упрашивает голяк.

– Та про кого? – спрашивает слепец.

– Та про батька ж, Палія, заспівай, голубе сивый!

– Та співайте бо, дядьку! Чого боїтесь! – упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца, – Мазепа не почує, а почує, так послуха…

– Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, він тогобочний! – протестуют новые голоса. – Співайте, дядьку! От і москалі послухають (это к рейтарам: рейтары улыбаются дружелюбно).

– Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! – говорит один рейтар.

– Вашей веры мы, православные, – подтверждает другой.

Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры и скрипучим старческим голосом заводит:

Ой, не знав, не знав проклята Мазепа, як Палія взяти,

Ой, став же, став проклята Мазепа на бенкет запрошати:

«Ой, прошу тебе, Семене Палію, по чаши вина пити».

– «Ой, брешеш, брешеш, вражий сину, хочешь мене згубити».

– У! Іродова Мазепа! – не вытерпел голяк, наш старый знакомый, казак Голота, до сих пор оплакивающий свою Хиврю и пропивающий все, что бы ни попалось ему под руку. – А таки ізгубив, бісів сын!

Другие слушатели посмотрели на Голоту, сочувственно качали головами, но молчали. В немом молчании их держала бандура лирника, который продолжая качать головою, вытренькивал на своих говорливых струнах то, что сейчас пропел горлом. Затем опять тот же говорок:

А там Максим Іскра сидить, про Мазепу добре знає,

Палієві Семенові оттак промовляє:

«Ой, годі, Семене Палію, в Мазепи вина пити,

Ой, хоче Мазепа проклята тебе вбити».

Снова умолкает старый голос и снова слышится только треньканье бандуры.

Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски-наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности ее музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчетливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия: каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья…

Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать… Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова… В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей…

А кобзарь, передохнув маленько, да покачавшись, да побренькав струнами без слов, опять выговаривает:

Ой, п’є Палій, ой, п’є Семен, да головоньку клонить,

А Мазепин чура Палію Семену кайдани готовить…

Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» – дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:

Не дав гетьман Палію Семену ні пити, ні їсти,

Докіль не выслав проклята Мазепа на столицю листи;

«Ото ж тобі, промовляє, царю єсть Палій ізмєннік,

Він тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубати,

А сам хоче вже на станиці царем царювати»…

Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?

А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдаленном из известных в то время мест ссылки; на этом, буквально, конце света, у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесенная высоким частоколом с заостренными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от нее бросил в море.

Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделенных сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная «пани-матка», то Семашко свое место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.

Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своем заточении бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему «детки» – казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльем поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведенные в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили ее в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украйну на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.

В далекой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слезы… В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.

По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далекой родине… Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принес с Украины, нет, ничего не слыхать…

– На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, – часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»…

И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…

– Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, – сам с собою рассуждал, бывало, старик.

Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. «Пани-матка» привезла целую «скриню» всякого добра из Украины, а что всего было отраднее – это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…

Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.

– А ну, любко, почитай бо, як той чоловік пише про нашу Вкраїну, коли вона була ще «руїною», – говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.

– Се ще б тоді, як я не була ще твоєю малжонкою? – спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.

– Та об руїні же, яка вона була до нас з тобою.

– Добре, добре, чоловіче.

И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развертывает одну тетрадку, перелистывает ее, шепчет что-то, головой качает… А и в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити… А все Мазепа!

– Ось! Найшла… – И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти».

«І проходя тогобочную, іже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украйну, потім на Волинь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людськими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикіим прибежищем и водвореніем сущій. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни малолюдные, другіе весьма пустій, разваленіи, к земле прилинувшіе, заплеснялые, непотребным быліем зарослы тилько гнездящихся в себе зміев и разных гадов и червей содержащіе.

Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийскіи поля и разлеглые долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростіем і непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украины оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: «Кто суть сія».

– О, бідна, бідна Україна! – шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе Письмо», набожно крестится.

«Тех всех, еже рех, пустых и мертвых – продолжает читать пани-матка – насмотревшися, поболех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украйна Малороссійская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы ее, славные предки наши, без вести явишася»…

– Так, так… Оттака ж вона була, ся руїна, як я вперше відвідав її й того Крижанича зустрів, – сказал Палий, качая сивою головой. – Така ж, така… тихо було, голосу чоловічеського не чути, тілько небо синє та могили з вітром розмовляли.

– А теперь, яке добро! – с горечью заметила пани-матка.

– Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа його знов руїною не зробив, – пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.

Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.

Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.

– Ты чого, Охріме? – спросила пани-матка. – Здурів?

– Та я нічого, пані-матка, так… – И хохол снова залился самым искренним смехом.

– Та чому ти радий, дурню? – удивлялась Палииха.

– Та Голоту згадав.

– Ну? Що ж Голота? Голота добрий чоловік, хоча й п’яний.

– Та не гоже казати, пані-матка. – И Охрим застыдился. – Се я, бач, так, здуру.

– От дурний! А ще козак…

– Та я нічого, – оправдывался тот. – Он вони, батько, знають, – и он указал на Палия.

– Що таке, Охріме? – спросил тот. – Що я знаю?

– Та як Голота ляхам дорогу показував.

Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.

– А як же ж він показував? – спросила она мужа.

– Та по-козацьки… Йшов польский регимент під Хвастовим; та не знав дороги. А Голота з козаками сіно косив, стоги вершили, так він на стогу стояв. Його й питають ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав дещо таке, що ляхи його трохи не вбили за те, та другі козака не дали…

Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.

– Ото дурний! – смеялась и Палииха.

– Не він дурний, – заметил старик, – а пан регіментар: він до мене универсал прислав, що Голота йому – «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit» – так в универсалі й написав, мов Цесарь сенату.

– Ну вже я вашої бурсацької речі не розумію, – сказала Палииха.

В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.

– Мир дому сему и здравие, – сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.

– Дякуєм… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, – поспешила Палииха. – Просимо жаловати и сести, гостем будете.

– Не до гостин, матушка полковница, – отвечал лысый. – По дельцу пришел к батюшке, Семен Иванычу, от воеводского товарища.

Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть – на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего – с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение – застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани-матки, умягченном несчастиями, засветилась другая решимость – решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля; «з москалем дружи, а камень за пазухою держи».

– А по какому делу, Потапьич? – спросил Палий, немного помолчав.

– Да оно, дельце-то, батюшка, Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительный человек.

– Так какое ж мое к одному бродяге касательство есть?

– Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный реченный бродяга речию своею яве себя творит, яко бы он черкасской породы.

– А как зовет себя?

– В том-то, батюшка Семен Иваныч, и загогулинка: оный неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.

– Гетманом! – не утерпела пани-матка, – Мазепою? Да як же так?

– Не ведаю, матушка… А древний, зело древен муж.

– И очи, як у василиска и аспида?

– Не видывал, матушка, ни аспида, ни василиска, а токмо в священном Писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия»…

У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.

– Дак что ж я-то до него и он до меня? – спросил он в раздумье.

– Может, батюшка Семен Иванович, признаешь его личину, кто таков есть он, – отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.

– Добре. Ходімо до воєводы.

– Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии, за приставы.

Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезенный женою из Украины, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.

– И я, Потапьич, с вами, – нерешительно сказала Палииха, – чи можно ж?

– Можно, можно, матушка, – отвечал подьячий. – Дело не секретное. Да у нас тута, в Сибири, не то что в Москве – у! Там звери, а не люди… В оно время, еще при блаженной памяти царе и великом государе всея Русии, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве – соболей возили в казну, – там видел московские приказные порядки – и не приведи Господь Бог! – Оберут, как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да еще и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетеный, ковыряный»… А у нас, в Сибири – рай не житье: живи вольно, никто тебя перстом не тронет…

Охрим при этих словах даже плюнул с досады.

– Бывал я на Москве и при царевне Софей Аликсевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел, в ходах шла, – продолжал словоохотливый подьячий. – Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой… И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженный памяти при царе Алексий Михайловиче всея Русии: в ту пору еще вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного [52] к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве онаго, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и «гетманишкой» и всякими скверными и неподобными словами ругал… А у нас здесь не то, у нас рай…

Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.

Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражен был тем, что увидел; голова его затряслась, все тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть…

– Кого я вижу, Боже Всесильный! – с ужасом проговорил он. – Ты ли это, Ивасю, друже мой искренний?

– Я – Божою милостію Іоанн Самуйлович, Малоросії обох сторін Дніпра и Запорогов великий гетьман! – отвечал тот важно, гордо поднимая голову.

Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча: «Боже праведный! Боже! Івасю мій»!..

Странный вид представляла та неведомая личность, которая назвала себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.

Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые желтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых, спутавшихся волос; серые с каким-то блуждающим огнем глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно-худое лицо, оживленное быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, – все это вместе с лохмотьями и огромным чекмарем в правой руке невольно поражало.

При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная, на чем остановить свои бродячие глаза; и часового, стоявшего у дверей с старинною, ржавою до коричневости алебардою; и приземистого, с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом… Тут же стояла Палииха и крестилась…

– Іван Самуїлович! Що з тобою приключилося? Ти живий ще, дякувати Бога! – говорил Палий, протягивая руки. – Обнімемось, друже!

Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.

– Обнімемося, обнімемося, Семене, – сказал он, наконец, спокойным голосом. – Подержи булаву! – обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь. – Сей есть клейнот войсковой [53].

Часовой повиновался, изумленно поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.

– Тепер обніми мене, Семене… Ты давно с Запорогов? Что мои козаки? Повертаются из Крыма? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василий Василиевич Голицын? Какие указы, слышно, получены от великих государей Иоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софии Алексеевны? – спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.

Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, впоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь ее окружало… Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие, безумие, когда память и потерянный рассудок застыл на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней могущества и славы… И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке «летописцев козацких», в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича:

«И за тую гордость и пыху скаран от Господа, зостал же перше от чести великой отдален и як якій злочинца з безчестіем на Москву голо проважен, а потом маетности и скарбы, которые многіе были, усе отобрано, в которых место великое – убожество осталося, вместо роскоши – строгая неволя, вместо карет дорогих и возников – простой возок, тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных – сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов – плач щоденный и нареканія на свое глупство пыхи, вместо усех роскошей панских – вечная неволя»…

Палий заплакал… Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного.

Он не знал, что отвечать на эти вопросы своего безумного друга, и молчал, не отнимая от глаз «хусточки», которую подала ему жена.

– Так ты, полковник Семен Иванович Палий, признаешь сего человека? – спросил воеводский товарищ, подходя к плачущему старику и кладя ему на плечо свою жирную, с сердоликовым в алтын величиною на указательном пальце перстнем, и красную руку…

Палий отнял от глаз платок и, казалось, не понимал, что ему говорили. Глаза были заплаканы.

– Признаешь сего человека? – повторил воеводский товарищ, показывая головою на странного старика.

– Признаю, боярин, – тихо отвечал Палий.

– Кто ж он таков есть имянем и званием?

– Бывый малороссийский гетман Иоанн Самуйлович.

– Як бивий, Семене? – перебил безумец. – Божою милостію Іоанн Самуйлович, Малоросії обох стран Дніпра и Запорогов великий гетьман.

– Гетьман, точно великий гетьман, – повторил Палий, горестно качая головой.

– Он был сослан в Сибирь? – продолжал воеводский товарищ.

– Сюда, в Сибирь, а в какой город оной, то мне неведомо, боярин.

– А давно ли то было?

– Давно… о, вельми давно… Я тогда был еще в Запорогах…

– То было року тысяща шестьсот восемьдесять седьмого, – добавила Палииха.

– О! Девятый-на-десять год уже, давно, давно, – говорил воеводский товарищ, качая головой. – Но неведомо, как он попал сюда.

Потом, обращаясь к самому Самойловичу, он спросил: «Господин гетман! В каком городе находился ты в ссылке?»

– Как в ссылке? Кто меня ссылал? – отвечал тот гордо. – Меня еще недавно государыня царевна София Алексеевна грамотою похваляла.

– А где ты был теперь? – продолжал воеводский товарищ.

– Мы с боярином князь Василием Василиевичем Голицыным в Крым ходили [54].

– А ныне где твоя милость обретается?

– Ныне… ныне, я не знаю… вчера мы у Великому Лузи были, и я сына Грицька выслал на той бок Днепра до Сечи з войском, – бормотал несчастный, силясь что-то припомнить, вероятно, то, что произошло после этого рокового «вчера», и не мог; на этом роковом дне обрывалась нитка его памяти и его рассудка.


Примечания

І проходя тогобочную Малороссийскую Украйнуцитата з літопису С. Величка (1720 р.), тобто маленький анахронізм.

52. гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного… – Многогрешный, Демьян Игнатович (ум. не ранее 1696), гетман Левобережной Украины в 1668 – 1672 гг. Активно участвовал в освободительной войне украинского народа 1648 – 1654 гг. Будучи гетманом, проводил политику в интересах старшины. В 1672 г. был обвинен ею в связях с П. Д. Дорошенко и турецким султаном, сослан в Иркутск. Освобожден в 1688 г. В 1696 г. принял монашество.

Іоанн Самуйловичнасправді Самойлович помер у Тобольську в 1690 р., задовго до описуваних подій.

53. клейнот войсковой. – Клейноты – войсковые знаки, регалии власти запорожцев.

54. с боярином князь Василием Васильевичем в Крым ходили. – Голицын, Василий Васильевич (1643 – 1714), рус. гос. деятель, фаворит правительницы Софьи. В 1687 и 1689 гг. под его руководством было совершено два похода против Крымского ханства.

По изданию: Мордовцев Д. Л. Царь и гетман. – М.: Книга, 1990 г., с. 148 – 160.