Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

23. Мучительная ночь

Даниил Мордовцев

Вечером того же дня казаки сидели у Никона в келье. Старик казался необыкновенно возбужденным, что заметно было и по дрожанию головы, и по судорожному движению рук, постоянно громыхавших четками.

– Бояре и царю поперек горла стали и водят его, что малого ребенка, да ему, великому государю, то невдомек: потому добер сердцем гораздо, тих и мягок, аки воск: лепи из него умелый, что хочешь: Богу ли свечу, чорту ли кочергу… «Свете тихий», одним словом, так я его называл, когда он мне еще верил. Так нет! Загасили оный «свет тихий» бояре лиходеи, а все по злобе на меня: я им не потакал, не давал им изводить государское семя, ну, и распалились на Никона, на смердья сына. А смерды что! Смерды единые верные слуги государевы, а бояре из-за своей гнюсной корысти готовы и Христа в ложке воды утопить, не то что великого государя. Ныне и казаков хотят в холопи к себе закабалить, Дон ваш тихой весь своими утробами несытыми выпить…

– Ну, нет! Поперхнутся на первом ковше, – мрачно заметил старший казак.

– От донской воды-те боярское брюхо вспучит, рогом вода встанет, – пояснил младший.

– Ох, Господи! Что это? – испуганно воскликнул Никон.

Казаки встрепенулись. Никон с ужасом, широко крестясь, глядел на что-то летающее по келье.

– Что случилось, святейший патриарх? – участливо спросил старший казак.

– Вон-вон… чертей ко мне напустили бояре да чернецы… черти вон летают… Ох-те мне!

Что-то черное, покружившись по келье, прицепилось к окладу иконы и с шипом возилось там. Младший казак подошел к иконе и схватил рукою это черное…

-– А! Да это не черт, а настопырь, – сказал он улыбаясь.

– Настопырь по нашему, летуча мышка, великий патриарх, – успокаивал старший.

– Ах ты тварь! За палец типнула! – вскрикнул младший. – Вот же тебе!

Несчастное животное, напугавшее Никона, у которого бессонные ночи совсем расстроили воображение, запищало в могучей руке казака.

– А! Не любишь!.. Гляди-ко, патриарх, какой звереныш махонький, с мышку, ишь ушки каки…

И казак поднес свою добычу к лицу Никона.

– Ай-ай! Выбрось его в окно, – продолжал Никон брезгливо, – это бес во образе нетопыря… брось его и оградись крестом…

Казак швырнул своего маленького пленника в открытое окошко. Никон перекрестил это окно, в которое с голубого неба гляделись мигающие звездочки, отражавшиеся и на гладкой поверхности Белого озера. Ночь была тихая и ясная, летняя северная ночь. Казакам слышно было, как с берега неслись посвисты ночной птички, которую у них зовут «овчариком, свистит по ночам словно пастушок у стада… А Никон прислушивался к чему-то другому: за монастырской оградой в роще, человеческим голосом выгукивала сова, и он вспомнил, что точно также, много лет назад, в ночь перед избранием его на патриаршество, он прислушивался к таинственному голосу этой птицы, пророчившей ему что-то неведомое…

За окном сквозь сон пропищала ласточка; вероятно, во сне ей померещился ястреб, пискнула и замолкла…

– И у нас на тихом Дону меж несогласниками те же слухи ходят, – нарушил молчание старший казак.

– Какие это «несогласники»? – спросил Никон.

– Да у нас с самого Степана Тимофеича казацкий круг раскололся на двое, на «согласников» и «несогласников».

– «Согласников» у нас дразнят «московскими попихальниками, а то и «боярскими помыкачами», – пояснил младший.

Никон, повидимому, не понимал этих казацких филологических тонкостей.

– «Согласников» Москва, значит, пихает, куда хочет, и бояре ими помыкают: с того, значит, они и слывут у нас «помыкачами» да «попихальниками», – более вразумительно пояснил старший.

– Кто ж у вас эти московские согласники? – спросил Никон.

– Да которые казаки побогаче, которые, значит, шерстью московской обросли, земель да угодьев нахватали и уж сами в бояре норовят на Дону попасть да рядовым казакам на шею сесть, те, значит, все московские согласники, – отвечал старший.

– Одно слово, кровопивицы, – пояснил младший.

– А кто ж ими верховодит? – допытывался Никон.

– Корнилко Яковлев, что Стеньку в Москву возил.

– И в холопы за то пожалован, – добавил младший.

Никон вскинул на него глазами.

– А «несогласники» ж кто у вас? – спросил он.

– Вольные, рядовые казаки, – отвечал старший, – что в ярме еще не бывали.

– Голутьба, у которых зипунов нет, – продолжал пояснять младший, – они также от бояр наровят, как чорт от ладону.

Никон опять вскинул на него глазами.

Сова продолжала погукивать, словно бы она предостерегала от чего-то Никона. «Овчарник» своим свистом продолжал напоминать казакам их родимый Дон… Когда-то они вновь попадут туда?

– А которые в Астрахани митрополита Иосифа убили? – спросил Никон.

– Митрополита Осипа казаки сказнили за измену, – потупился старший, – он за боярами руку тянул.

– Он с Тереком воровским делом переписывался, а в казачий круг с крестом пришел, словно мы нехристи! – горячо заговорил младший. – На нас на самих крест.

– Осип свою смерть заслужил, – успокаивал старший.

– Он был боярский похлебник… мягко стлал…

Никон продолжал нервно погромыхивать четками, как бы силясь не слышать зловещего голоса совы. Старший из казаков нетерпеливо двигался на лавке, повидимому, не решаясь сказать то, что у него было на душе. Он крякнул. Младший глянул на него значительно.

– А мы к тебе, святой отец, по делу, – начал старший нерешительно.

Никон вопросительно вскинул на него своими угрюмыми глазами.

– По делу?

– По великому делу…

– Что ж, сказывай. – Голос старика дрогнул.

– Не в Соловки мы идем…

– Не Соловки у нас на уме, – пояснил младший.

– К тебе мы пришли…

– За каким делом?

– Дон прислал тебе, святейший патриарх, свое великое челобитье…

Он остановился. Никон ждал… А из рощи все доносится этот стон…

– Опростать себя отсюда приговорил Дон…

У Никона веки дрогнули… Рука, перебиравшая четки, застыла…

– Опростать и от бояр, – добавил младший.

Голова Никона опять заходила… «нет, нет, нет»…

– Пошли ты с нами на Дон грамоту: тихому-де Дону твое благословенье, навеки нерушимо, а боярам-де, твоим и государевым супротивникам, неблагословенье…

– Анафема-проклят, – пояснил младший.

– В те поры мы в кругу грамоту вычитаем и, стакавшись с Запорогами, на бояр ударим…

– На семена не оставим…

– И тебя, святителя, опростаем…

– И будешь ты патриархом по гроб жизни…

В это время под окном что-то хрустнуло… Никон вздрогнул и испуганно глянул на окно… Голова младшего казака высунулась туда…

– А! Князь!.. Что не спишь?

– До ветру малость вышел, – послышался смущенный голос князя Шайсупова, который тихонько пробирался к окошку, чтобы по московскому обычаю, подслушать. – До ветру…

– А, то-то… и носом слыхать, – насмешливо заметил казак, – несет…

– Ишь шутник, право, а! – отшучивался пойманный князь.

– Шутник ты, князь: другово места не нашел до ветру окроме этого окна…

Смущенное татарское лицо глянуло в окошко…

– Не спится что-то, – как бы извинялся он перед Никоном. – А вы об чем тут беседуете?

– О божественном, – пробурчал старший казак.

– О перстах, – пояснил младший.

Никон сидел ошеломленный. Глаза расширились, как от испугу, голова тряслась еще пуще, как бы все гоня от себя и отрицая «нет, нет, нет»…

– Кажись, все написал… А крепонько таки написано… Может, где и прилгал малость, да добро! Лишь бы крепонько… что дивить! Прилыгаю… А сказано не нами: «ложь конь во спасение»… Не мимо идут словеса сии… Да и апостол Петр, – на нем же, аки на камне, созиждал Христос церковь свою – и Петр ат святой прилыгал малость спасения ради… «Язык-де твой яве тя творит, что и ты-де с ним человеком заодно»… «Нет, говорит, не вем человека сего»… А петель-ту и возгласи…

Так бормотал сам с собой Никон далеко за полночь, сидя у стола и рассматривая исписанный им лист бумаги – письмо к царю: он все писал по уходе казаков и пристава, не спалось ему от старости, да и возбужден он был речами казаков.

– Да, отрекся апостол, а петель-ту и возгласи…

И где-то в монастыре, далеко, запел петух… Никон вздрогнул…

– Ишь ты, евангельская птица поет…

Он перекрестился, зевнул, снова перекрестился.

– А нет и ноне не усну… Сем-ка прочту, что я написал великому государю.

И, надев на нос круглые, огромные, словно на воловьи глаза, очки, он начал тихо читать:

«И ноне я, государь, болен, наг и бос и креста на мне нет третий год, стыдно и в другую келью выйти, где хлебы пекут и кушанье готовят, потому многие зазорные части не покрыты. Со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал; руки больны, и левая не поднимается; на глазах бельмы от чаду и дыму; из зубов кровь идет смердящая и не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого; ноги пухнут и оттого не могу церковного правила править, а поп один и тот слеп, говорить по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дадут; никто ко мне не ходит и милостыни просить не у кого»…

– Крепонько-таки, крепонько… а и так бывало, – как бы оправдывался он сам перед собой.

«Оглашают меня кирилловские, – продолжал он читать, – будто я их монастырских людей бью, а я никого не бивал. Ноне строитель Исайя здесь в Ферапонтове у келейного дела приставлен, а у меня их поварок Ларка, и оный Ларка ко всякому делу, о чем я ему молвлю, говорит: «добр Астарт». А в древнем писании, государь, идол был некий сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: «добр Астарт». Я ему, Ларке, говаривал много раз: не зови меня Астартом; я, благодатью Божиею, христианин, а не Астарт. И он, Ларка, не перестал зовучи меня Астартом. Я жаловался на него строителю Исаии, и строитель севодни смирял его перед нашею кельею плетьми, а не я его бил»…

– Что ж, не зови идолом, – снова оправдывался старик, – а то на! Добро-ста, говорят… то-то добро-ста!

«Прислал ты мне, государь, онамедни белуг, да осетринки, да лососинки, да коврижек. А я было ожидал к себе твоей государской милости и овощей, винограду в патаке, яблочек, слив да вишенок, только тебе о том Господь Бог не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем, и аще обрел буду пред тобою, государь, пришли Господа ради убогому старцу. Да еще я тебе, государь, докучаю: которые здесь монастыри бедные, и те ничего не дают положенного с них, а Кириллов и богат, а столовых запасов не присылает.

Ноне грибов и прислали, токмо таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть; рыбу прислали сухую, только голова да хвост; хмелю прислали с листом, что и в квас класть не годится. Прислали, чего не прошено: стяги говяжьи и полти свиные на смех. Платьем и обувью я с братьею обносился, а сшить некому, прислан из Павлова монастыря портной швечишко не умеющий, кроме шубного и сермяжного сшить и скроить о себе ничего не умеет. От недостройки в погребе все запасы овощи перемерзают по зимам, помираем с голоду, наги и босы ходим»…

Он взглянул на свои плисовые сапоги…

– Что ж! Хоть и плисовы, эка важность! – сердился он на кого-то. – А они в бархате рытом да золоте…

Он опять зевнул и перекрестился… Опять запел петух ближе, громче…

– Ишь разорался, – сердился он на петуха, – а свово дела не делаешь, – куры-те ничего не несут…

Он глянул на окно… Восток начал бледнеть, к утру идет, брезжит… Опять зевок…

– А все сна нету… Сон мой на патриаршем престоле остался, там и сидит; в белом клобуке мой сон ходил, так сняли…

Голова затряслась шибче, он сердился… Зашуршал бумагой…

«Еще, государь, от бедного своего прошенья к тебе не перестану, яко червь от древоточения, понемже утробою стесняем от Кириллова монастыря, что против твоего указа столовых запасов не присылают; а питаюся я твоим государевым жалованьем, покупаючи столовые запасы дорогою ценою, да и купить стало негде – пустое место и от города удалело, а у меня клячишки свои есть и коровенка для ради молочишка и маслица, а скотинных кормов, сен и иных нет, а ближе Кириллова монастыря иных монастырей нет же.

А в Кириллове монастыре смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел, а мне приесть их некем. А ныне священник и дьякон, и простой старец просятся от меня прочь, скудости ради пищные, потому что их кормить стало нечем, и келейного ради беспокойства, потому что печей нет; а держать мне их насильно нельзя, понеже они терпели у меня, помня мою милость к себе прежнюю. Милостивый, милостивый, милостивый, великий государь, сотвори, Господа ради, со мною милость, не вели Кириллова монастыря старцам меня заморить.

Да ведомо мне учинилось, что будто некий чернец, именем Сергий, дьякон, говорит про меня, будто я не чаю воскресенья мертвых. А я мню, что и тебе самому памятно, идеже прилучится при твоем приходе во святую церковь, идеже прилучится символу веры глаголатися, никому иному оставляю глаголати, но всюду сам и до днесь. И ты, Господа ради, не поверь тому и, восприим ревность Давида, погуби глаголющие неправду. Господа ради, вели печи сделать, а не велишь, и братья разбредутся розно, и я останусь один. Ох, увы мне, что буду!».

За окном что-то зашуршало. Он остановился… Послышалось сердитое воркованье голубя, другого, шелест крыльями об оконные наличники…

– Ишь, голуби подрались… и у них, что у людей же, вражда… О-ох!

Он снова нагнулся к бумаге и стал просматривать ее, подперев голову руками.

– Многонько-таки написано, да добро! Многонько у меня и накипело, а говорить не с кем… Пускай великий государь читает сие мое слово, аки оное «Слово Даниила Заточника»… Не он первый, не он последний: ныне Никон Заточник новый, а и после Никона будут заточники: не нами сие положено, так было искони бе, – рассуждал старик сам с собою, – и голуби враждуют, а людям не занимать-стать вражды у голубей да у врабушков… О-ох! Да полно того!

«Бьют челом тебе, великому государю, – снова зашуршал старик бумагой, – Кириллова монастыря старцы, будто посылают они на Украину покупать для меня вишни, и то тебе буди ведомо, что не едина мне от них по се число не бывала вишня, только на прошлой год за вишни деньги дали, и строитель говорит, чтоб им платить черемховым морсом за вишни, потому что черемха родилась и собирали великое множество того морса с вотчин, и мне не дали ни единой капли. Да на прошлый год собрали Кириллова монастыря крестьяне малины тоже не малое число ведер, а мне не дали ни единой же капли.

Они бьют челом тебе, будто от меня Кириллов монастырь разоряется, а мне раззорять Кириллов монастырь не кем; я мало могу и ходить от старости, и слышится нам, что они сами Кириллов монастырь пустошат и с крестьян денежные поборы частые собирают и посылают к Москве и говорят: стало-де нам челобитье на Никона тысячи в две, а хотя станет и в пять тысяч, и нам будет отбиваться, и тем тебя, великого государя, бесчестят, будто про площадной приказ говорят бесстрашно; а на мне милость твоя ни по челобитью, ни по дачам, но по твоей милости и рассмотрению. Воистину скуднее и нищее нас ноне нет.

Сотвори милость, пожалуй рыбки и икорки, да умилосердися надо мною грешным и над приставом, над князь Самойлом, вели переменить: он со всякие нужды помирает, да и меня уморил, понеже никто ни в чем его не слушает».

Он остановился и сидел, подперев голову руками, чтоб она не тряслась. Он сидел так долго. Можно было подумать, что он уснул, если б не шевелилась его борода…

Снова запел петух вдали…

– Петел возгласи… трикраты… да, уж трикраты… а ко мне нейдет сон… Да, да, в белом клобуке мой сон, в клобуке… на престоле он на патриаршем, там остался, нейдет в мою келью… И сон, как и люди ж, обходят гонимого… А что теперь царь-от, спит ли? Что его сон? Поди, спит хорошо, что ему! С молодой женой ноне спит, с Натальей Кирилловной… То-то покойница во блаженном успении царица Марья Ильишна, святая была душенька…

Он поднял голову, встал, расправил спину, зевнул, перекрестил рот и подошел к окну. В окно уже заглядывало бледное утро: вырисовывался восточный горизонт и беловатым паром клубилось Белое озеро.

– Опять не усну, нету сна… Пойти разве, побродить по берегу, може там и найду сон…

Он взял клюку и побрел по кельям, слабо освещаемым бледневшим востоком. Из угловой кельи дверь вела прямо к берегу озера. Никон вышел в эту дверь и очутился на воздухе.

Подойдя к самому берегу, он остановился и оперся на клюку. Озеро клубилось паром не на всей поверхности, а только местами. Кое-где, вдали, на гладкой поверхности чернелись маленькие лодочки: это ранние рыбаки на переметах осматривали заброшенные на ночь уды и крючки с приманкой. У берега кое-где плескалась бессонная рыба…

– Ишь, и рыбка не спит, и ей сна нету…

Он побрел к своему живорыбному садку, к сажалке для рыбы и раков, устроенной как раз против окон его рабочей кельи. Сажалка – была большая плетеная корзина, опущенная в воду и прикрепленная к берегу веревками. К ней вели доски, укрепленные на подставках.

Никон подошел к сажалке. Поверхность в ней заметно подергивалась рябью…

– Гуляет рыбка… Гуляй, добро, а то Ларка и ноне тебя сачком выловит для ушицы мне, не до гулянья будет!..

Он задумался. Восток начинал бледнеть и розоветь.

– Тоже узнички, рыбка-то: в заточении сидят, как вот и я… А Ларку добро постегали за Астарта, да добро! Помни!

Он побрел дальше по берегу. Становилось все светлей и светлей. Кое-где уже начинали чирикать воробьи и попискивать ласточки.

Он дошел до высокого деревянного креста, стоявшего на береговом взлобке, на видном месте, и, перекрестясь, поклонился до земли…

– Се мой крест, а се моя Голгофа душевная, – тихо проговорил он. – Пройдут годы, многая множество лет, и православные будут стекаться к сему кресту и сию надпись прочитывать: «Никон, божиею милостию патриарх, поставил сий крест Христов, будучи в заточении в Ферапонтове монастыре»… и вспомянут тогда Никона… Кто бысть сей Никон? – рекут. А бысть он из простых худородных попов, от родителя смерда родом, именем Мины, и бегаше некогда сей Минин сын Микитка босиком, наг и гладен, и бысть ему, оному Микитке, пророчествовано от некоего мужа татарина: «быти тебе Микитко, великим государем над царством российским»… И сбыстся пророчество: возведен бысть Микитко, во иночестве Никон, в сан российского патриарха, и бысть собинным другом царя и соправителем царства… И новоисправи, и новонапечата Никон российские книги церковные, и бысть Никон велий в царстве своем… И ненавистник добра от века, диавол, распали на Никона завистию бояр, и погубиша его… Бысть Никон, и се не бе…

Он горько задумался. Полуосвещенная от востока массивная фигура его, опиравшаяся на клюку, сама изображала подобие надмогильного памятника, поставленного у креста…

– А теперь что я, что Никон патриарх? Инок худый, монашишко, аки заяц псами затравленный, притча во языцех… И забыт я, и презрен… О, Господи!..

Наклоненная голова его словно от острой боли закачалась из стороны в сторону.

– Боже, Боже мой! Вскую мя еси оставил! О-ой! – стонет несчастный старик.

Предрассветный ветерок шевелит седыми прядями волос, спустившимися на плечи… Стоящая у креста фигура вырисовывается все отчетливее и ярче.

– Се мой крест, Господи! Душу мою распяли на кресте сем, прободена душа моя, прободена до смерти… А за что? За гордость мою…

Он опустился на колени и припал головой к земле… Плечи судорожно вздрагивали…

– Святейший патриарх, что с тобой! Зачем так убиваться? – послышался вдруг голос из-за креста…

И над Никоном наклонилось круглое безбородое лицо.

– Встань, святейший патриарх… Посмотри, утро уж настало, а ты и не спал посямест…

Это был старец Мордарий… Он помог старику приподняться с земли и повел его к кельям. Никон повиновался…

– За гордость, за гордость, – бормотал он сам с собой, – и патриаршества лишен, и сон взяли, вместе с белым клобуком сняли сон с головы, Боже, Боже!..


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 221 – 232.