Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

20. Богун объясняется с Ганной

М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская

Ночь раскинулась над землею темным, звездным покровом. Ганна вышла в маленький садик, окружавший дьяконов дом. Ни дорожек, ни куртин не было в нем. Она пошла по мягкой траве, задевая то плечом, то головою за низкие ветки малорослых деревьев. Деревья стояли неподвижные, полусонные, раскинувши в томной неге отягченные душистыми розовыми цветами ветви; казалось, они погружались в теплые волны весеннего воздуха, боясь шевельнуться, боясь отряхнуть с себя дивное и тайное очарование налетевшей весенней ночи. От нечаянного прикосновения Ганны ветви их вздрагивали, и тогда на шею, на плечи ее слетали, словно полусонные поцелуи, лепестки душистых цветов. Ганна шла дальше и дальше.

Вот и конец небольшого садика; у ног ее крутой обрыв. Там, внизу, у подножья его, разметалась, раскинулась, согретая за день солнечной лаской, река. Темное стекло вод неподвижно лежит и тускло блещет стальными изгибами, сливаясь вдали с темным, дымчатым горизонтом. Река не плывет, а дремлет, прислушиваясь в полусне к пробуждающейся кругом жизни. От лучей больших звезд спустились в ее глубину бледные, трепещущие нити. А там за рекою смутно темнеют крутые берега, луга и леса. Ганна опустилась на пригорок и забросила за голову руки. Вот мимо нее пронесся со сдержанным жужжанием большой крылатый жук; шевельнулась трава; соловей робко щелкнул вдали… и Ганна чувствует, что нет в этой ночи тишины и покоя, как нет покоя в глубине ее души. Не спит, не спит эта ночь… Она замерла, она притаилась, прислушиваясь к великой, чарующей весенней тайне, непонятной ни Ганне, ни ей.

Там, в той маленькой хатке, осталось страдание, убожество и старость, а здесь перед глазами раскинулась так властно, так пышно полная обольстительной тайны весенняя ночь. И Ганна чувствует, что какая-то непонятная, могучая связь устанавливается между природой и ею. Вот в груди ее вспыхнула та же мятежная, безотчетная тревога: и прошлое горе, и нынешние несчастья отошли далеко, далеко. Словно волшебный туман покрыл ее своей теплой пеленой от всего окружающего мира. Жажда счастья, живого, горячего, всесильного счастья, охватывает все ее существо. На глазах Ганны выступают, одна за другой, непослушные слезы… Она чувствует, как душа ее переполнена мучительным, не имеющим выхода восторгом.

– Он жив, он здоров! – вырвался вдруг из глубины ее души горячий, страстный возглас.

Ганна вздрогнула от неожиданности и страха. Этот возглас прозвучал так горячо, так напряженно, как Ганна не могла и предположить. Да, здесь, в глубине ее души, помимо ее воли идет своя жизнь, своя работа, а сознание так сурово докладывает ей все.

– Ах, что уж тут таиться, ведь не обманешь себя! – прошептала она едва слышно. – Сколько мучений, сколько долгих тревожных, бессонных ночей, а теперь? Одно это слово, одно лишь сознание, что там, далеко, за этой темно-синеющей далью, жив он, дорогой, великий, любимый – и каким прекрасным, каким дивным, неизъяснимо хорошим кажется весь этот мир! – Ганна сжала руками пылающую голову. – О, нет, нет!.. Эти ужасы, эти мучения, – это лишь страшные призраки, проходящий кошмар… Богдан вернется… Ах, как хочется верить, что все это минет!… Ведь не может быть такого зла и насилия на этой дивной земле? Боже мой, боже, он жив, он спасен! – Ганна припала лицом к горячим ладоням рук.

Какое-то сладкое оцепенение охватило ее, нежная слабость разлилась по всему телу, и Ганна вдруг почувствовала, как она страшно устала и измучилась душой; руки ее упали бессильно, веки сами собой опустились на подернутые влагой глаза. Ганна прислонилась головой к дереву и занемела. Словно все заснуло в ней; воля, желание, сознание, – одно только воображение неслося вперед без руля и увлекало ее за собой.

Неясные грезы, воплощенные в прекрасные, знакомые образы, бледные и смутные, как мечты, – все сливалось, разрушалось и плыло перед нею в каком-то тумане. В ушах ее раздавался мелодичный шум. И казалось Ганне, что какие-то теплые волны убаюкивают ее и несут далеко, далеко в неведомую даль, и среди этого туманного забытья мелькала, как блуждающий огонек, только одна ясная мысль, заставлявшая вздрагивать от счастья все сердце: он жив, он спасен! Так прошло с полчаса; ничто не нарушило тишины; вдруг неясный глухой шум, донесшийся из глубины обрыва, заставил Ганну очнуться: очарование забытья слетело в одно мгновенье. Ганна вздрогнула с головы до ног и встрепенулась. Страшный шум повторился снова; вот среди общего гула она различила ясно повторенное несколько раз слово: «Богун, Богун». Ганна быстро поднялась с места и подошла к краю обрыва; охвативши руками росшее над самым обрывом дерево, она низко склонилась над пропастью и устремила взгляд в ее темную глубину.

Внизу, у подножья горы, теснилась вокруг какой-то высокой стройной фигуры, стоявшей на возвышении, огромная толпа. В темноте Ганна не могла рассмотреть, казаки это или поселяне. Как ни напрягала она своего зрения, но видела только темные силуэты, волнующиеся, теснящие друг друга; только на шапке стоявшей на возвышении фигуры ей удалось заметить какой-то тускло блестящий предмет: золотая кисть… «Богун!» – решила поспешно про себя Ганна и стала прислушиваться. Но до слуха ее долетал только общий шум, слов отдельных не могла разобрать.

Вот шум пробежал последней волной по рядам и улегся… Как тихо стало кругом. Видно, тот стройный казак начал говорить. Так, Ганна увидела в темноте, как он отбросил керею, как поднял руку. Но что говорит он? Ганна перегнулась еще ниже и напрягла весь свой слух, но слова не долетали до нее. Вот снова взрыв негодования. Глухой ропот пробежал по рядам, и, словно стебли сухого ковыля под порывом ветра, зашевелились, закивали головы в толпе. Но он опять заговорил. Толпа замерла, толпа заслушалась; задние давят передних, рвутся вперед. О чем говорит он с таким воодушевлением? Ганна видит его движения, и от этих горячих движений сердце ее загорается огнем.

– Да это Богун, несомненно он! – вскрикнула она и затаила дыханье. Вот раздался гневный возглас в одной группе, в другой, поднялись руки здесь и там… И словно вспыхнувшее пламя охватило вмиг всю толпу. Его слов уже не слышно; кругом бурлит содрогнувшееся море. Вот поднялись крики, проклятья. Что это сверкнуло вдруг в воздухе узкой стальной полосой? Это он, Богун, обнажил свою саблю, и один единодушный крик отозвался кругом. Вот снова все стихло, они шепчут что-то друг другу; они расходятся по сторонам.

Ганна поднялась и прислонилась к дереву… Боже мой! Ничто, ничто не дремлет, и жизнь так мучительно, так ужасно напоминает ежеминутно о себе.

Прошло несколько минут, а Ганна все еще стояла, прислонившись к дереву, забросивши голову, с бледным лицом и резкой складкой меж черных бровей. Наконец, она сжала руки, отделилась от дерева и решительным шагом направилась к дьяконовой хатке.

– Это ты, Ганно? – окликнул ее голос. Ганна оглянулась и увидала входящего в садик Богуна.

– Скажи, что там случилось? Опять насилие? Восстание? О чем вы говорили? Я видала, но не слыхала ничего, – бросилась она к нему.

Богун взглянул на ее взволнованное лицо:

– Слушай, Ганно, скажи мне, откуда ты такая родилась у нас? – взял он руку Ганны, не спуская с нее глаз; но, видя напряженное выражение ее побледневшего лица, он прибавил: – Нового ничего. Тебе я все скажу; ты ведь казачка у нас. Я подымаю народ, даю им помощь, оставляю везде своих казаков, а когда начнется дело, дам им только гасло, и стриха вспыхнет со всех сторон.

– Так, так, – повторяла за ним Ганна, не замечая его взгляда, глядя куда-то в темноту расширившимися глазами. – Вспыхнет все кругом… И лучше погибнуть в полыме, чем…

– Верь мне, Ганно, еще пропало не все! Покуда есть нас хоть горсть на Украине, не согнуть нас ляхам!

– Не согнуть! Не согнуть! – вскрикнула за ним лихорадочно и Ганна, не отнимая своей руки.

– Да, – воодушевлялся Богун все больше и больше, – слово казацкое даю тебе: еще новой травой не покроются степи, а они уж услышат о нас от Варшавы до Днепра. С каждой их напастью пробуждаются в нас новые силы. С новыми утеснениями еще новая ненависть охватывает весь народ. Спит сытое панство, но мы не спим; кругом, говорю тебе, растет невидимая сила, как растет трава в ночной тишине. Пусть больше не сеют паны хлеба, потому что к жнивам не найдется ни кос. ни серпов. Всю зиму с тех пор, как мы расстались с тобой, я ездил по Брацлавщине и Волыни, перекинулся теперь в Киевщину, и, клянусь тебе, Ганно, не проминули мы ни одной деревушки, ни одного села!

– Брате мой, орле наш! – вскрикнула Ганна. – Бог благословит тебя!

– Не знаю, – проговорил вдруг медленно Богун, смотря на нее долгим, неотрывающимся взглядом, – благословит ли, а до сих пор не благословлял.

Ганна взглянула на него. В глазах его светился какой-то странный свет, и взгляд был так пристален, что Ганна невольно опустила глаза.

– Не торопись, Ганно, погоди, присядь здесь, – проговорил Богун, беря Ганну снова за руку. Они сели на краю обрыва и замолчали. Несколько минут никто не нарушал молчания, наконец, Богун обратился к Ганне: – Расскажи мне, Ганно, как вы жили, как прошла эта зима? Ведь подумай, всю зиму не сидел я и двух дней в одной хате. Кое-когда говорили мне о вас заезжие казаки, а то по месяцам не знал, живы ли вы все? Только думками мучился.

– Что же, пане, до Маслова Става, пока пан Богдан дома был, поселки новые мы оселяли, хлопотали целые дни. Все прибывал народ. А когда он на Маслов Став поехал да не вернулся оттуда, а только письмо нам прислал, так уж и не помню, как эти дни потянулись, как и настала весна… Да что о нашей жизни говорить! Занесло нас было снегом, засыпало инеем, так что не видели и живой души. – Ганна вздохнула и замолчала, охвативши колени руками, и вдруг, уступая непреодолимому желанию высказаться перед кем-нибудь, она заговорила снова тихим задушевным голосом:

– Такая мука была, такая грызота! Как мы молились, как с каждым утром ожидали его или гонца! А вечером, когда день проходил и мы снова ничего о нем не знали, ох, Иване, наступали такие томительные ночи без краю, без конца!..

– Счастливый пан Богдан, – вздохнул Богун, снимая с головы шапку и встряхнув темноволосой головой. – Эх, когда б я знал, что будет кто так побиваться за мною, – на край света заехал бы и глазом бы не сморгнул. – По лицу его промелькнула горькая улыбка. – Как ни говори, Ганно, – произнес он, – а казаку тяжко жить на свете, когда нет у него ни одной дорогой и родной души, когда сам он никому не дорог!

В сердце Ганны дрогнула теплая, теплая струна.

– Не говори так, казаче, – ответила сна просто и мягко, обдавая его ласковым взглядом своих глаз. – Правда, нет у тебя родной матери и батька, да и у меня их нет, а вот призрела меня семья Богдана; так призреет и тебя. Для нас ты не чужой, ты родной нам, ты близкий нам.

– Ой Ганно, не то, не то! – покачал головой Богун. – Что я для вас и для тебя? Богдану войсковой товарищ, а тебе простой казак, покарбованный славой! Да разве у нас мало таких! Все они тебе близкие, Ганно, и все чужие! – В голосе Богуна прозвучала горькая нота.

– Нет, нет, Иване, – перебила его горячо Ганна и подняла на него свои открытые, лучистые глаза. – Ты не то, что все. Дядько Богдан тебя любит, как сына, и я с детства привыкла любить тебя, как дорогого брата. Ты брат мой, ты друг мой, наш славный оборонец, орел между наших казаков!

– Спасибо тебе, Ганно, – произнес Богун дрогнувшим голосом и взял Ганну за руку… – Вот пойми ты, в первый раз в жизни услыхал я первое ласковое, теплое слово – и душу всю оно мне перевернуло… Ох, да за такое слово, – вырвался вдруг у казака горячий возглас, но он не докончил своей фразы и замолчал, устремивши на Ганну пристальный, жгучий взгляд.

Замолчала и Ганна. Кругом было тихо, безмолвно; не слышно уж было ни робких щелканий соловья, ни шепота ветра, ни шелеста листьев. Все умолкло, уснуло; казалось, можно было услышать, как плыла мимо них тихо весенняя ночь.

Они сидели здесь одни, вдали от всех, в этой чарующей тишине…

Богун глядел на Ганну тем же пристальным непонятным ей взглядом. Какое-то жгучее, необоримое волнение овладевало им все сильней и сильней.

– Эх, Ганно! – произнес он вдруг решительно, расправляя свои богатырские плечи и забрасывая красивым движением чуприну назад. – Скажи мне одну только правду: в те долгие дни и ночи, когда вы так мучились о Богдане, вспоминала ль ты хоть один раз меня в своих молитвах, думала ли о моей одинокой, буйной голове?

– Я обо всем думала, я за всех молилась, и за тебя, нашего славного лыцаря.

– Не как за лыцаря, – перебил ее горячо Богун, – а как за Богдана, скажи мне правду, правду, Ганно! – повторил он еще настойчивее. – Молилась ли ты так за меня?

Ганна побледнела.

– Богдан мне второй батько, – выговорила она едва слышно и опустила голову вниз.

Но Богун не расслышал ее ответа:

– Нет, дивчино, постой, не о том, не о том я пытаю, – продолжал он, горячо овладевая ее рукой, – скажи, был ли в душе твоей страх, что ты не увидишь меня никогда? Что, быть может, в чужой стороне орлы выклевали мне очи, грудь засыпал желтый песок?

Ганна взглянула на него, и вдруг яркая краска залила ей лицо.

– Скажи, ждала ли меня? – продолжал он порывисто, сжимая ее руку и забывая обо всем окружающем. – Ждала ли меня так, как я ждал тебя, как целыми ночами летел к тебе думкой, как не забывал тебя ни в герце, ни в сече, как одну тебя, одну тебя, Ганно, – вскрикнул он и вдруг оборвал свою речь… За спиной Ганны раздался голос старухи дьяконицы:

– Панно, голубко, вот где ты, а я всюду ищу тебя.

Чуть солнце показалось над землею, а все уж было готово к отправлению в путь. Богомольцы толпились у ворот отца дьякона; казаки Богуна сидели на конях, выстроившись в лавы; две подводы, что Богун велел взять из села для скорейшего передвижения, стояли вместе с Ганниной тут же.

Ганна вышла из низенькой дверцы покосившейся хатки, а за нею вышли и батюшка, и отец дьякон, и Богун.

– Прощайте, пан-отче, – подошла Ганна к старичку и, прижавшись губами к его руке, проговорила тихо: – Благословите меня, пан-отче; за вашим благословением и бог благословит.

– И он благословит, благословит тебя, дитя мое, – положил старичок руки на голову Ганне, – и счастье тебе пошлет, потому что ты достойна его. Только смиряйся, больше смиряйся и не ропщи против воли его. Все в мире для счастья и правды. Господь посылает нам испытания для нашего же блага.

Старичок поднял глаза к светлому утреннему небу: ветерок сдул седые пряди волос с его лба; на запавших морщинистых щеках выступил чахоточный румянец, а голубые глаза загорелись тихим внутренним светом:

– Вот и мне господь послал радость при самом конце моих дней, – заговорил он снова слабым, ласковым голосом, – прислал мне, старому и дряхлому, тебя для утешения. – Старичок взял Ганнину руку и взглянул на нее теплым, любящим взглядом. – Вот, пойми ты: видел я тебя, дитятко, всего один день, а полюбилась ты мне, как родная дочь, потому своих никогда не было, и жалко мне пускать тебя от себя, такой уж я, старый, дурной… – добавил он тихо с виноватою улыбкой, не выпуская ее руки.

– Спасибо, спасибо, пан-отче, за ласковое слово, – промолвила дрогнувшим голосом растроганная Ганна и, поцеловав руку батюшки, торопливо добавила: – Мы заедем к вам, пан-отче, на обратном пути, непременно заедем.

Старик улыбнулся печально, ласковою улыбкой:

– Ох дети мои, бог вас наградит за это; только вряд ли… Вы молодые, а я что? – Он взглянул на свою тощую фигуру в полотняном подряснике, в стоптанных, простых сапогах. – Сухой лист, морозом прибитый: покуда тихо, он висит, а ветер подул – снесло его и снегом замело.

– Умирае не старый, а часовый, – буркнул отец дьякон, нахмуривая седые брови и бросая в сторону батюшки тревожный взгляд.

– Так, так, отец дьякон, а кто знает, когда сей ударит час? – Батюшка глянул задумчиво вперед, точно хотел прочесть что-то на ясном лазоревом горизонте. Жиденькие пряди его волос спустились с двух сторон на грудь, голова наклонилась покорно. – «Блюдите, ибо не весте ни дня, ни часа», – прошептал он так тихо и беззвучно, что и сам не слыхал своих слов.

Отец дьякон дышал тяжело и грузно, воздух вырывался со свистом из его мясистого носа; он ежеминутно приподнимал брови, поводя как-то сконфуженно глазами и взглядывая украдкой на своего патрона.

– Одначе пора ехать, – прервал молчание Богун. – Солнце уж поднимается, а нам надо бы пораньше выбраться: тут ведь пойдут все горы да буераки.

– Так, так, сыну, – встрепенулся батюшка, – жаль мне расставаться с вами, дети, да поезжайте, поезжайте с богом скорее, чтоб, храни вас сила небесная, не случилось чего в пути. – Он перекрестил несколько раз Ганну и, приподнявши ее голову обеими руками, поцеловал ее несколько раз в лоб и глаза. – Будь счастлива, любая моя: матерь божья охранит тебя на всяком твоем пути. – Затем он перекрестил склонившегося над его рукой Богуна. – Прощавай, сыну! Блюди свое сердце. Господь одарил его щедротами на утешение братьям и силу вложил в руки твои… Не забывай его… Будь и в гневе справедлив и милостив! – Батюшка возложил руки на склоненную голову казака. – И да поможет тебе бог, на все доброе, а от злого да охранит он тебя!

Богомольцы разместились на возах. Ганна взобралась на высоко наложенную сеном и закрытую плахтами подводу и села рядом со старушкой в намитке.

Вскоре богомольцы минули большое село, поднялись вгору и выехали в степь. Богун ехал все время подле Ганны.

Ганна молчала, молчал и Богун.

Лицо его было сосредоточенно и серьезно; видно было, что какая-то глубокая дума не покидала его.

Прерванный вчера так неожиданно разговор с Ганной не выходил из головы казака. В эту ночь Богун и не ложился спать; до самого света проходил он по дьяконовому саду, не будучи в силах подавить охватившего его волнения. Эта встреча с Ганной, вчерашний разговор, ее ласковые слова, перевернули все в душе казака-славуты. Богун чувствовал, что теряет над собой всякую волю, что другое властное чувство управляет им и влечет его за собой; он уже не сомневался больше в том, что после дорогой родины эта девушка для него – все на земле: все чувства – любовь, дружба, восхищение, гордость – все слились в душе казака в том глубоком и горячем чувстве, которое влекло его к Ганне,

«Не казаку, не казаку думать о дивчине, – повторял сам себе Богун, шагая над обрывом и взъерошивая свою черную чуприну, но в душе его мимоволи поднимался бурный протест против этих слов. Чему могло бы помешать его чувство? Никогда б ради него не изменил он заветам своей родины! Да он бы отсек себе правую руку, если бы хоть мысль такая появилась в его голове! Ему бы только знать, что Ганна любит, что ждет его, что согласна назвать его своею дружиной… и больше ничего он не просит, и опять понесет свою голову на смерть. Но Ганна, что же думает Ганна? Нет, нет, и не посмотрит она на такого казака», – твердил он сам себе и снова теребил в отчаяньи свою чуприну и шагал над обрывом… Но когда первое сиянье зари забрезжило на востоке, решение было уже готово в сердце Богуна.

Возы слегка поскрипывали и колебались; казаки, окружавшие их, перекидывались редкими фразами; конь Богуна ступал неспешно рядом с возом, на котором ехала Ганна.

«Так бы и всю жизнь рядом с тобою, дивчино моя», – думал Богун, посматривая на задумчивое лицо Ганны, словно стараясь прочесть в нем ответ на мучивший его вопрос.

– А славные, Ганно, люди у нас! – прервал он, наконец, долгое молчание.

– Славные, Иване, – проговорила тихо Ганна, – увидим ли мы их еще?

– Вот и поди ты, как господь разбрасывает, словно звезды по небу, добрых людей по земле, – нет, да и встретишься, и согреют тебя чужие люди теплее своих… – Богун наклонил голову и устремил глаза на поводья своего коня. Ганна тоже молчала. Он ехал так близко около воза, что дыхание его коня было слышно ей. После вчерашнего вечера она ощущала какую-то неловкость в его присутствии, и хотя Богун не говорил еще ничего, но она ясно чувствовала, что тот разговор не может остаться неразрешенным, что он должен возобновиться снова, но когда? Ганна боялась этого мгновенья и усиленно отгоняла мысли о нем, успокаиваясь тем, что с ней на возе сидит и старушка.

– Так и тебя, Ганно, словно божью звезду, встретил я в жизни, – произнес тихо Богун, поднимая на Ганну глаза.

Ганна молчала, склонивши еще ниже голову.

– Только мелькнешь ты, как звездочка между туч, да и опять спрячешься, – продолжал Богун, – и снова темная ночь обступает казака.

Ганна подняла голову и ответила твердо:

– Не одного тебя, казаче, охватила темная ночь, и не мне ее разгонять. Одному только богу все доступно, и к нему только стремятся теперь все наши помыслы и мольбы.

Богун взглянул на ее серьезное лицо и, пришпоривши коня, проскакал вперед.

Несколько раз в продолжение дня возвращался он к возу, на котором ехала Ганна, расспрашивал ее, удобно ли ей ехать, не выпьет ли она вина, не съест ли чего? То он гарцевал рядом с нею, то громко взгикивал и пускал коня в карьер по зеленой степи. И Ганна невольно любовалась его статной фигурой, как бы приросшей к коню, и удалой посадкой, и дикою скачкой, вперегонку с ветром.

Отдыхать остановились только тогда, когда уж край неба залился алым и золотым сияньем. Обставили кругом возы, стреножили коней и пустили в степь. Развели огонек, подвесили походные котелки.. Богомольцы расположились отдельно от казаков; размотали бинты на усталых ногах, развязали котомки, вынули хлеб, соль, лук и редьку, и покуда кулиш закипал понемногу на огоньке, стали закусывать и запивать чистой водой. Казаки разлеглись также неподалеку полукругом, обратившись лицами к своему костру; не пели они песен ввиду наступавших страстных дней и истомившего всех долгого переезда по обходным путям, а молча курили свои короткие люльки; иногда кто-нибудь обронял, словно нечаянно, небрежное словцо, и снова тихое молчание охватывало неподвижную, точно из бронзы вылитую, группу казаков.

Богомольцы, проехавши весь день на подводах, чувствовали себя несколько бодрее. Более старые рассказывали о святых печерах. Говорили, что они идут под Днепром на ту сторону, и что стены их выложены чистою медью, другие уверяли, что они тянутся вплоть до Московского царства. Говорили о разных чудесах, совершившихся от прикосновения к святым мощам печерским и к телу святой Варвары, покоящемуся в Михайловском златоверхом монастыре. Разговоры велись тихо… Вечер настал сухой и теплый; ни одна струйка тумана не подымалась от земли; зведы горели ярким, сверкающим блеском…

Вдали от богомольцев на разостланных попонах сидела Ганна; руки ее охватывали приподнятые колени, а глаза глядели задумчиво в ту сторону неба, где еще невысоко над светлым горизонтом ярко горела, словно божий глаз, большая, сверкающая звезда. Подле Ганны, опершись на локти, полулежал Богун. Люлька давно уж погасла в его зубах, но казак не замечал этого: глаза его также глядели сосредоточенно вперед.

– А расскажи ж мне, Иване, как ты зиму провел? Куда думаешь двинуться из Киева, что слышно между казаков? – поторопилась спросить Ганна, боясь этого молчания.

И Богун начал говорить. Сперва он говорил отрывисто и сухо; но мало-помалу его охватывало все большее воодушевление. Он говорил о своих планах, о морском походе запорожцев и о тех смутных слухах, которые носились между казаков относительно планов и желаний самого короля.

А между тем разговоры богомольцев совсем утихли; подославши под головы котомки, они мирно уснули вокруг костра. Из группы казаков слышался иногда густой храп; полупотухшие костры еще смутно вспыхивали перебегающим синеватым пламенем. Из степи доносилось тихое ржание стреноженных лошадей. Наконец, Богун остановился и, сбросивши шапку, вздохнул полной грудью.

– Так-то, Ганно, многое мы задумали, много и крови уж пролили, а что выйдет из того, ведает один бог…

Они замолчали. Ганна тихо поднялась с места.

– Куда ж ты, Ганно? – встал за ней и Богун.

– Пора, казаче! Вон посмотри, как уже опрокинулся Воз, – указала она на созвездие Большой Медведицы, – скоро и светать начнет, а сам говорил, что с рассветом отправимся в путь.

Однако Богун стоял перед ней, молча опустив голову, как бы собираясь сказать что-то важное и решительное.

Ганна взглянула на него, и тревожное предчувствие охватило ее.

– Прощай! – проговорила она поспешно, поворачиваясь и думая уйти, но Богун остановил ее.

– Ганно, – произнес он взволнованным, но решительным голосом, – подожди: ты не сказала мне вчера, ждала ли ты меня так, как я ждал тебя?

Ганна повернулась к нему. Лицо его было сильно взволнованно, глаза горели странным, жгучим огнем. Сердце у Ганны замерло…

Она хотела сказать что-то, но не нашла ни одного слова, да было уж и поздно останавливать Богуна.

– Прости меня, Ганно, прости меня, грубого, простого казака, – заговорил он горячо и быстро, не сводя с нее глаз, – не умею я говорить панскими, шляхетскими словами, не умею ховаться, не умею кривить душой – люблю тебя, солнышко мое ясное, зиронька моя вечерняя, люблю одну на всей Украине, на всей божьей земле!

Лицо Ганны побледнело, расширенные, светящиеся в темноте глаза остановились на Богуне с выражением какого-то немого, еще не вполне уясненного ужаса.

– Постой, постой! – проговорила она тихо, хватая его за руку; но Богун не заметил ни слов Ганны, ни ее движения: как Днепр, прорвавшийся сквозь пороги, так мчались теперь неудержимо его горячие, бурные, несдержанные слова.

– Тебя одну, тебя люблю, счастье мое, королевна моя! Ни разу еще в этом сердце казацком не просыпалось кохання, а как увидел я тебя, Ганно, от самого первого разу не могу забыть, не могу думки моей оторвать от тебя! Я знаю, что не простого казака тебе надо: только нет, Ганно, на всей широкой земле такого лыцаря, такого вельможного пана, чтоб подошел к твоей душе. Скажи мне, Ганно, одно только слово, любый ли я тебе хоть немного? За одно такое твое слово – умру вот тут от счастья, весь свет переверну!

Ганна стояла перед ним бледная, словно мраморная. – Не говори, не говори, казаче! – почти вскрикнула она, закрывая лицо руками.

– Я обидел? Я зневажил тебя? – бросился к ней Богун.

Ганна молчала, только грудь ее подымалась усиленно и высоко. Наконец, она заговорила медленно и тихо, отнимая руки от лица.

– Нет, нет, мой любый, мой щирый друже, не обидел ты меня; но если б ты знал, брате мой, какая тут в сердце мука, ты бы не говорил этих слов. – Голос Ганны прервался, но она продолжала снова, подымая на Богуна грустные глаза: – Не в такие тяжкие минуты, когда кругом обнимает нас всех беспросветное горе, думать о своем счастье.

– Стой, Ганно! – вспыхнул Богун и поднял гордо голову. – Ты напрасно бросила мне этот упрек. Клянусь тебе, никогда и ни для кого еще не забывал я своей отчизны и не забуду, хотя бы мне сердце проняли ножом. С весильного пира ушел бы я и понес за нее свою голову, если б нужно было, и не задумался б ни на миг. Женой, детьми – да что считать – всем счастьем своим пожертвовал бы я для нее, если б оно ей мешало… но чем и кому помешать может моя вера в то, что есть у меня на свете дорогая душа? Ведь ничего не прошу я у тебя, Ганно, одного только слова. Одно только слово твое, что я любый тебе – и я счастлив, и я с отрадой на смерть полечу! – Богун остановился, грудь его поднималась порывисто и высоко.

Ганна слышала это; его жгучее волнение передавалось и ей.

– Прости меня, брате, – заговорила она взволнованным, прерывающимся голосом, – не хотела я упрекнуть тебя. Знаю я, что нет во всей Украине казака, равного тебе по славе и по завзятью, – но что ж мне делать, когда нет в моем сердце… такой… любви… ни к кому, – Ганна сжала до боли руки и продолжала: – Одна только думка панует здесь, – думка про то, что ждет нашу отчизну! Ты видел, что затевают наши враги отовсюду, так нам ли думать о своих муках, когда, быть может, вся земля наша слышит слово господне в последний раз? Нет! Нет! – вскрикнула она горячо, сжимая свои черные брови, а лицо ее приняло сурово-жесткое выражение. – Мы должны сломать себя, порвать, потоптать свое сердце! Не про коханье нам думать, – нас ждет другая жизнь!

– Так, другая жизнь, Ганно, – подхватил воодушевленно Богун, – и мы будем достойны ее! Но, если б ты любила меня… чем бы наше счастье…

– Не до него! Ищи себе другую, Иване-казаче! – перебила его Ганна. – Всякая дивчина за счастье почтет любить тебя. А я?.. Ой, нет, нет! – простонала она. – Не может быть никого, слышишь, никого в этом сердце! Счастье не для меня… Ищи себе другую… Бог даст тебе счастье… Люблю я тебя, как брата, как друга, а больше, бог видит, не могу.

– Никогда! Никого! Никого, кроме тебя, Ганно! – вскрикнул порывисто Богун и заговорил горячо и бурно: – Ты одна для меня на всем свете! Ты моя гордость, моя королевна! Как на икону, молюсь на тебя! Не говори, молчи… не шарпай свое бедное сердце! Буду ждать твоего слова год, два, всю жизнь, до загьшу и, кроме тебя, Ганно, не хочу никого!

– Ой, не жди! Забудь меня! – вскрикнула Ганна с такой мучительной болью, что сердце Богуна все вздрогнуло от состраданья. – Не жди! – повторила она упавшим голосом и вдруг вся преобразилась.

Слабая фигура ее гордо выпрямилась, глаза блеснули каким-то внутренним огнем, между сжатых бровей легла глубокая складка. Весь образ девушки дышал в эту минуту такой великой энергией и силой, что Богун занемел в восторге.

– Никогда никого не назову я своей дружиной, казаче! – произнесла вдохновенно и сильно Ганна, протягивая вперед руки. – Родине это сердце! Ей и господу – вся моя жизнь!

– Ты святая, Ганно! – вскрикнул Богун, опускаясь в восторге перед ней на колени.

Солнце уж близилось к полдню, когда путники стали приближаться к Киеву. Еще издали виднелись им над кудрявыми, зеленоватыми вершинами рощ, покрывавших горы, золотые кресты Печерских монастырей.

Наконец, сделав несколько крутых оборотов, они выехали на широкую, уезжанную дорогу и покатили прямо по направлению высокой горы, на которой расположилось местечко Печеры. Дорога шла почти над самым Днепром. Несколько раз они обгоняли группы богомольцев, тянувшихся медленно по пути и, наконец, остановились у въездной брамы. Всю гору опоясывала высокая каменная стена с башнями и городнями; вокруг стены тянулся неширокий ров с земляным валом. Проехавши спущенный подъемный мост, путники заплатили мостовое и выехали из-под сырой брамы в местечко. Дорога поднималась прямо в гору; направо и налево танулись роскошные рощи и сады. Густой белый и розовый цвет, покрывавший теперь все деревья, придавал им какой-то особенно праздничный, весенний вид. Кое-где меж них виднелись крыши небольших домиков, потонувших в садах. С удивлением узнала Ганна, что все эти рощицы с хорошенькими домами принадлежат Печерскому и Вознесенскому монастырям.

Наконец, они поднялись на гору и поехали широкою и ровною улицей. Справа тянулась вторая стена, окруженная глубоким рвом, ограждавшая монастырь, а слева зеленели все те же сады, из-за которых блеснули высокие купола девичьего Вознесенского монастыря.

Богун подскакал к Ганне.

– Мы сейчас остановимся перед Печерской башней, – произнес он, не глядя на нее. – Ты подожди меня, Ганно: я зайду в Вознесенский монастырь, повидаюсь с игуменьей, – она мне хорошо знакома, – и попрошу ее дать тебе келью и все необходимое на это время. В самом Успенском монастыре народу много, и тебе пришлось бы терпеть неудобства, а здесь девицы из самых знаменитых фамилий, и тишина, и спокойствие.

– Спасибо, пане! – наклонила Ганна голову.

– Мы ж с казаками и с прочанами приютимся в Успенском монастыре; настоятель меня знает.

Казаки между тем, проехавши еще несколько шагов, остановились у высоких кованных железных ворот Вознесенского монастыря. За ними остановились и подводы.

– Вот мы и приехали! – заявил Богун, соскакивая с коня и бросая поводья на руки подоспевшего казака. – Я долго не забарюсь!

Он подошел к небольшой фортке, проделанной в воротах монастыря, и стукнул в нее несколько раз эфесом сабли.

Небольшое окошечко, устроенное в башенке над воротами, отворилось, и в него выглянуло сморщенное, старое лицо монахини, в черном клобуке, с черным покрывалом, сколотым под самым подбородком.

Взглянувши на Богуна, она быстро захлопнула окошечко и скрылась за ним. Прождавши несколько минут напрасно, Богун стукнул второй и третий раз. Наконец, после довольно долгих и громких толчков, замок щелкнул, и форточка приотворилась немного; за нею показалась фигура монахини в длинной черной одежде, спускавшейся до самой земли.

– Благословен бог наш всегда, ныне и присно! – приветствовал ее Богун.

– И во веки веков! – ответила набожно монахиня, не отнимая сложенных крестообразно на груди рук и только наклоняя голову в черном клобуке.

– Можно ли видеть мать игуменью? – осведомился Богун,

– Не велено богомольцев и казаков впускать, – ответила монахиня, все также не поднимая глаз.

– Да вы передайте только матушке игуменье, что Богун приехал и имеет ей кое-что передать, – она примет меня.

Калитка молча захлопнулась; но через несколько минут послышался снова стук железных задвижек, и на этот раз калитка уже распахнулась совсем. Богун вошел и последовал за монахиней по мощенной дорожке, ведущей к покоям матушки игуменьи, через ярко-зеленый двор.

Ганна встала с подводы и, оправивши на себе одежу, оглянулась кругом. Прямо против нее на противоположной стороне поднималась высокая башня Успенского монастыря. Подъемный мост через ров был спущен, и толпы всевозможных калек и богомольцев то и дело входили и выходили из-под сводов башни. На верху ее помещалась высокая церковь со множеством окон и куполов. Среди дубовых, окованных железом двойных ворот башни, виднелся большой ящик, в который прохожие опускали свои медяки. У ворот стояла стража, дальше, в некотором расстоянии, поднимались золотые купола славного монастыря и других монастырских церквей.

Богомольцы встали и закрестились на золотые кресты. Толпа нищих, заметив прибытие новых прочан, обступила их со всех сторон. Один из них обратил на себя внимание Ганны. Это был человек с лицом, чрезвычайно изуродованным оспой, без бровей, без волос, без бороды, с жиденькими черными усами и всего одним ухом. Он прыгал на костылях, изгибая свое туловище, завернутое в какие-то жалкие лохмотья, и мычал, и бормотал что-то непонятное, протягивая ко всем руку и останавливая на них свои бессмысленные, полуидиотские глаза. Прочане подавали ему кто бублик, кто кусок хлеба. Безобразие его было настолько сильно, что Ганна, чувствуя непреодолимое отвращение, не могла оторвать от него своих глаз, как будто какая-то магическая сила приковывала их к этому уроду. Следя за ним, она заметила невольно, что нищий то и дело бросает исподлобья быстрые, пронзительные взгляды, как бы ищет кого.

Наконец, снова застучали железные задвижки, калитка распахнулась, и на пороге показался Богун. Калитку отперла та же старая монахиня, а за нею стояли две молоденькие послушницы в черных одеждах и меховых шапочках на голове.

Как только Богун показался на пороге, безобразный нищий кубарем подкатился к нему.

– Христа ради, пан казак, пан лыцарь, пан полковник, дай что-нибудь на бедность убогому казаку! – завопил он, протягивая к Богуну искривленную руку.

Богун хотел было пройти мимо, но нищий загородил ему дорогу, продолжая свои выкрикиванья, и крик его был так назойлив, что Богун, думая отвязаться от него, швырнул ему в шапку медную монету.

– Спасибо, спасибо, вельможный полковнику, славный запорожский лыцарь! – учащенно закланялся нищий и, опустивши руку за пазуху, вытащил небольшую просфорку, сунул ее в руки Богуна и скрылся незаметно в толпе.

Мгновенье стоял Богун, как бы не понимая, в чем дело, – зачем сунул ему нищий просфору? Вдруг неожиданная догадка осветила сразу ему глаза.

– Подожди, Ганно, минуту; я сейчас отдам наказ своим казакам, – обратился он к Ганне, отходя в сторону казаков.

Разломивши просфору, Богун увидал засунутую в нее сложенную вчетверо желтую бумажку. Быстро пробежал ее Богун; лицо его приняло и довольное, и вместе с тем озабоченное выражение.

– Ну, панно, – обратился он к Ганне, – матушка игуменья с радостью принимает тебя. Будь здорова, прощай покуда, мне надо сейчас же уехать в город Подол, а в четверг я надеюсь возвратиться сюда и увидеться с тобой.

Ганна распрощалась с богомольцами, поклонилась Богуну и, последовав за молодыми послушницами, скрылась в монастырском дворе.

Калитка за монахинями тихо захлопнулась, и звякнул тяжелый железный замок.


Примечания

Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 318 – 335.