Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

36. Письмо Богдану от Марыльки

М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская

После долгого рабочего дня спустился над Субботовым тихий, мирный вечер. Покончены уже все дневные работы в панском дворе. Журавль у колодца не скрипит, а, поднявшись высоко в воздухе, замер, словно задремал перед наступающим сном. Из труб пекарни подымается прямыми струйками голубоватый дымок, готовится вечеря. На черном дворе, у повиток, толпится только что пригнанный с поля и напоенный у колодца табун, в соседней кошаре мычат коровы и блеют овцы. На завалинке, у пекарни, молча сидят утомленные поселяне, флегматично посасывая люльки и поглаживая оселедцы да чуприны. По улице возвращаются с поля запоздавшие косари и гребцы; слышатся шутки и взрывы. задорного смеха. Пыль, поднимаемая ими, стоит в воздухе золотыми столбами. Молодой пастух, облокотясь на кол в перелазе, остановил какою-то ласковою шуткой мимо идущую стройную дивчину с ведрами на коромысле; дивчина кокетливо усмехается, сверкая своими белыми зубами и придерживая коромысло рукой. Солнце только что спряталось за темным лесом, золотой ореол еще блещет над ним, а противоположная сторона неба уже медленно покрывается робким розовым сиянием.

На крылечке сидит Ганна с двумя мальчиками и Оленкой. Андрийко поместился на ступеньке у ее ног с одной стороны, а Оленка с другой; Юрась, все еще бледный и хилый, лежит белокурою головкой у ней на коленях. В сторонке, на мураве, сидят Катря с Оксанкой и плетут себе венки из золотых гвоздик да синих волошек.

Ганна рассказывает детям о том, как томятся невольники на турецких галерах, в полону у татар, как их вызволяют оттуда казаки, как они сами спасаются бегством и сколько опасностей и случайностей встречается им в пути. И Оленка, и Андрийко слушают рассказ, затаивши дыханье, сжимая свои черные брови, а Юрко уже задремал, убаюкиваемый ровным голосом Ганны. Но, несмотря на свой непрерываемый рассказ, Ганна не перестает думать все об одном; вот уже два дня, как дожидается дядька здесь в Субботове гонец из Варшавы с письмами от какого-то важного лица, а дядька все нет… Говорил, что вернется через неделю, вот уже десятый день в исходе, а их все нет. Каждый вечер поджидают их, а все понапрасну… Не случилось ли чего?..

Взгляд ее скользнул по черному двору, мимо собравшихся уже возле огромного казака косарей и остановился на молоденьких дивчатках. Сидя на зеленой траве с полными фартуками цветов, они сами казались двумя большими цветками, поднявшими свои головки из травы. Дивчатка о чем-то говорили; Ганна не слыхала их слов, но, глядя на их молоденькие, оживленные лица, ей почему-то вспомнилось свое безотрадное детство, подернутое туманом, а потом пришли на мысль и горячие слова Богуна, его молодое, воодушевленное лицо, и собственные муки, и слезы, и Ганне вдруг сделалось жаль чего-то: не то своей уплывающей молодости, не то своих развеявшихся грез… Тихая тоска охватила ее, и рука Ганны замерла неподвижно на белокурой головке Юрка.

В противоположной стороне неба вырезался и словно повис в сиреневато-розовой мгле полный, красный месяц…

– О, уже повен! – заметила Катря, подымая к небу глаза.

– А когда они уехали, кончалась только первая квадра! – вздохнула Океана.

– Значит, скоро приедут, – ответила тихо Катря, проникаясь необыкновенным почтением к грусти подруги, еще недоступной для нее.

– Ох, когда-то, – опустила печально голову Оксана, – а может быть, и случилось что… Ты разве не слыхала, какие только ужасы рассказывал тот безрукий, что пришел вчера на хутор?

– Ну, с батьком… – заметила уверенно Катря, – с батьком не может ничего случиться, да и Олекса ж не кто-нибудь, а запорожский казак!

– А может, он не с паном дядьком, а прямо поехал на Запорожье, – вздохнула опять Оксанка.

– А, что ты верзешь! – вскрикнула даже сердито Катря. – Ну, как такое говорить?! И как бы это он поехал на Запорожье, не попрощавшись с тобой?

– А почему б же ему непременно прощаться со мной?

– Почему? – переспросила Катря, бросая на Оксану лукавый, выразительный взгляд.

– Ну, да, почему? – повторила уже несмело Оксана, краснея и опуская глаза.

– Потому, что он кохает тебя! – отрезала Катря, но Оксана не дала ей окончить.

– Катруся, голубочко, серденько мое, когда б же тому правда была! – обвивала она шею подруги руками, пряча у ней на плече свое вспыхнувшее лицо.

– Правда, правда! – повторяла настойчиво Катря, стараясь освободиться от рук подруги и заглянуть ей прямо в глаза.

– Откуда ты знаешь, откуда ты знаешь? – шептала Оксана, припадая еще крепче к плечу подруги.

– Потому что он всегда на тебя только и смотрит, с тобою всегда розмовляете где ты, туда и он идет, – – говорила торопливо Катря. – Потому что он тебе дарунки всегда привозит, потому что, – добавила она решительно, – он не хотел уезжать из Субботова на Запорожье, а что ж бы ему за утеха была без тебя на хуторе сидеть?

– Серденько, рыбонько моя, – прижималась к ней Оксана, – когда б ты знала, как мне сумно без него! А когда он уедет на Запорожье, Катруся, голубочка, я… я… умру без него!

– Ну, вот уж и умру! – развела руками Катруся.

– Да, да, умру, – продолжала горячо Оксана. – Я буду каждую минуту думать, что с ним случилось что-нибудь, что он забыл меня, покохал другую, что он… Ох, Катруся, ты не знаешь, как я люблю его!

Вдруг неожиданный резкий детский крик прервал слова Оксаны. Дивчатка оглянулись.

По направлению ворот бежали вперегонку Андрий и Оленка, отчаянно размахивая руками.

– Тато, тато едет и Олекса с ним! – кричали они что есть духу.

Действительно, за живою стеной зелени плавно опускались и подымались, приближаясь к воротам, две красные казацкие шапки и два дула рушниц. Слышался частый топот приближающихся коней.

– Они, они! – вскрикнула Оксана не то с радостью, не то с испугом. – Катруся, голубочка, уйдем отсюда: я не могу здесь… при всех… он увидит, что я плакала… Голубочка, уйдем скорее, скорее!

И дивчата, оставивши свои начатые венки, бросились поспешно к дому.

Топот коней раздался явственно, и в распахнутые настежь, ворота влетел белый конь Богдана, а за ним и гнедой Морозенка. Кони лихо пронеслись по двору галопом и остановились как вкопанные перед крыльцом.

– Добрый вечер! – поклонилась радостная Ганна, спускаясь с крыльца, – Что так забарылись?

– Не по воле, – ответил угрюмо Богдан, соскакивая с коня и передавая повод Морозенку.

Дети бросились целовать его руку.

– Ну, ну, вы, дрибнота, – ласково отстранил их Богдан, – садитесь-ка лучше на коней да поезжайте с Морозенком в конюшню.

В одно мгновенье ока Андрийко очутился уже в седле отца, а Олекса посадил Оленку на своего коня и торжественно повел их по направлению к конюшне.

– Что ж, дома все благополучно? – спросил Богдан, подымаясь вверх по ступеням.

– Слава богу, – ответила Ганна и, заметивши сумрачное выражение лица Богдана, поспешила добавить: – Без вас, дядьку, приехал гонец из Варшавы и привез от какого-то магната листы, а от кого, не сказал.

– Гонец из Варшавы? – вскрикнул Богдан, сразу меняясь в лице. – Где же эти пакеты? Скорее, скорее давай!

Ганна бросилась в будынок и возвратилась с двумя пакетами в руках. Один из них был большой и солидный, запечатанный восковою печатью, а другой небольшой, без всякой печати, туго перевязанный красною ленточкой. Богдан торопливо взломал печать. По мере чтения лицо его прояснялось все больше и больше, сжатые брови расходились, морщины разглаживались на лбу…

Богдан просмотрел еще раз бумагу и, сложивши ее, обратился бодро к Ганне:

– Добрые вести, Ганнусю, посылает нам господь! – Затем он развязал с недоумением маленький пакет, глянул на подпись да так и замер весь. «Марылька? – чуть не вскрикнул он. – Боже мой, что ж это значит? Отчего?» – и, не давая себе ответа на тысячу разных вопросов, вихрем закружившихся в его голове, Богдан жадно принялся читать это письмо.

Сначала от волнения и неожиданности он мог только с трудом разобрать нестройные, кривые буквы, изукрашенные множеством завитушек, но дальше чтение пошло уже легче.

«Коханому, любому тату, – начиналось письмо, – нет, напрасно я называю своего названного отца любым, коханым: он недобрый, он не любит Марыльки, он совсем забыл свою доню; кинул ее и ни разу не приехал, не справился даже, как ей живется и какая она стала теперь!»

Невольная улыбка осветила лицо Богдана: из-за этих кривых нетвердых строчек выплыло перед ним прелестное, кокетливое личико Марыльки, с капризно надутыми губками.

«А я никогда не забываю тата, потому что люблю… Я всегда думаю о том, что он обещал приехать и забрать свою Марыльку», – стояло в письме.

Дальше шли рассказы о своей жизни. Марылька жаловалась Богдану, что ей живется куда как плохо у Оссолинских, что ее держат не как равную, а как приймачку. У Оссолинских де взрослая дочь, и они не хотят, чтобы она, Марылька, показывалась вместе с нею, потому что за Марылькой шляхетство больше упадает, чем за канцлеровой дочкой. А очень ей нужны эти шлахетские залеты! Они ее оскорбляют, и нет ни одного щирого человека, чтобы мог ее защитить. Она прячется от них, она все время вспоминает своего славного, коханого тата. Вспоминает о том, как он ее спас от погибели на турецкой галере.

«Тато, конечно, смеяться будет и не поверит Марыльке, а она согласилась бы с радостью все те же ужасы перенести вновь, лишь бы снова встретиться с татом и так провести остальное путешествие, как тогда провели они. Только… ах! Что ж бы из этого вышло? Недобрый тато опять бы оставил ее у чужих людей. А если так, то пусть тато никогда не ищет встречи с нею, потому что теперь она не перенесла-бы этого…» Здесь слова обрывались и несколько слов расплылось в круглые пятнышки.

«Слезы! – резнуло молнией в голове Богдана. – Она плакала, она скучала обо мне! Бедняжка, бедняжка моя!» Дальше Марылька желала Богдану всего доброго да хорошего и просила вспомнить хоть разочек бедную, маленькую Марыльку, у которой на всем широком свете остался один только «тато Богдан».

Окончив чтение, пан сотник просмотрел еще раз письмо и словно замер в каком-то очаровании. Это маленькое письмецо вызвало перед ним какими-то неведомыми чарами тысячи забытых образов и картин. Они нахлынули на него неожиданно неотразимой толпой. То он видел красавицу Марыльку на руках свирепого запорожца, при пожаре турецкой галеры, то она выглядывала, прелестная и воздушная, как небесное виденье, из какой-то туманной дали и словно манила его к себе; то снова сидела она перед ним в роскошном наряде на ковре в каюте, на атаманской чайке, обдавая его чарующим взглядом своих синих очей, то он держал ее у себя на руках, бледную, как водяная лилия, с закрытыми глазами и упавшею до земли роскошною, золотистой косой.

Письмо было пропитано душистым розовым маслом, и этот опьяняющий запах вызывал в его воображении еще живее, еще блистательнее ее чарующий образ. Неподвижный стоял Богдан, сжимая в руке маленький желтый листок; кровь приливала к его лицу, к вискам горячею, жгучей волной. Какое-то смутное, темное чувство захватывало его дыхание, теснило грудь. Среди всей его трудной, исполненной тревог и опасностей жизни снова, появился перед ним так нежданно-негаданно этот дивный опьяняющий образ, словно светлый, манящий ручей перед истомленным в пустыне путником. О, припасть к его журчащим струям, утолить свою жгучую жажду и, забывши свой караван, свой долгий, утомительный путь, уснуть под нежный лепет его навек опьяняющим сном!

– Добрые вести, дядьку? – прервала, наконец, молчание Ганна.

– Счастливые, счастливые, Ганнусю! – вскрикнул порывисто Богдан и заключил неожиданно в объятья растерявшуюся и вспыхнувшую Ганну.

Весть о возвращении пана быстро облетела весь двор: все наперерыв спешили приветствовать его Богдан словно помолодел и переродился: к каждому обращался он с ласковым словом или с веселою шуткой.

– Ну, панове господари! Что ж это вы нас все словами потчуете? – заявил, наконец, весело Богдан. – Пора бы и вечерять дать, ведь мы с Морозенком добре отощали, ровно собаки в пашенной яме… Ганнусю, а Ганно! – обернулся он, но Ганны уже не было на крыльце.

– По хозяйству пошла, – прошамкала баба, – вечерю сейчас дадим; а там пани дожидается, тоже хотела повидаться.

– Сейчас, сейчас, – согласился Богдан и вступил за старушкою в сени.

Распахнувши дубовую дверь, ведущую в большой покой, он остановился на пороге и, осенивши себя широким крестом, помолился на образа. Стол в светлице был уже накрыт к вечере, и свечи в высоких шандалах, парадно зажженые для приезда хозяина, освещали установленный оловянными мисками стол. Богдан оглянул комнату; но Ганны не было и здесь. Он прошел в открытую дверь и вошел в покои своей больной жены. Тонкий запах засушенных трав сразу пахнул на него и навеял какую-то тихую грусть. Здесь на простом ложе, среди высохших трав и цветов, лежала такая же высохшая и желтая, бедная, преждевременная старуха.

– Ох, приехал ты, сокол мой… слова богу! Еще раз привел господь увидеть тебя! – заговорила с одышкой больная, приподнимаясь навстречу мужу.

– Ого! Еще и не раз увидимся! – постарался ободрить больную Богдан, здороваясь с ней.

– Нет, нет, теперь уж не то… тут она у меня, – указала больная рукою на сердце, – чувствую я ее день за день… Скоро уже развяжу тебе навсегда руки…

– Что ты, что ты? – остановил было больную Богдан, но она продолжала еще настойчивее, с силой, даже непонятною при такой слабости.

– Скоро… скоро… да и благодарю за то бога… повисла я тебе, как камень на шею… ты молодой да крепкий… тебе бы жить надо… а тут… только… Стой, стой!.. Я не нарекаю, – остановила она Богдана, – и тебе, и господу дякую… другой бы, может, и бил, а ты…

Здесь она остановилась и, взявши с усилием руку Богдана, поднесла ее к губам. Богдан хотел было вырвать свою руку, но больная прошептала тихо:

– Нет, не бери… так хорошо.

Богдан отвернулся в сторону и начал рассматривать концы своих сапог. Казалось, больная заметила тяжелое впечатление, производимое ее словами. Она печально улыбнулась и начала веселее, стараясь переменить разговор.

– А как ездилось, все ли благополучно?

– Слава богу милосердному, снова простер над нами десницу свою!

– Слава тебе, господи! – перекрестилась и пани.

– Только мне-то не удастся и отдохнуть, – продолжал Богдан, не поднимая глаз,- из седла в седло! Сегодня вот приехал, а завтра снова в Варшаву скачи!

– Завтра? В Варшаву? – вырвалось горько у больной… – Господи, господи, а я ж то думала хоть умереть при тебе.

– Да что ты? Бог с тобой! – повернулся к ней Богдан. – Отслужим завтра молебен, ворожку призовем, и легче будет.

– Поздно!.. – махнула безнадежно рукою пани, и в этом слабом, надорванном голосе Богдан прослышал действительную правду ее слов.= Не поможет уже мне ни молебен, ни ворожка… Силы моей нету жить… Уходит она с каждым днем, да и лучше, – вздохнула она, утирая слезу, – и вам легче будет, и мне покой… Не застанешь ты меня… – продолжала она после минутной паузы, снова прижимая Богданову руку к своим губам, – жалко только… с тобою жила… при тебе бы хотелось и умереть… легче было б… да что ж, коли справа… – больная остановилась.

– Ты беспокоишь себя понапрасну… – постарался успокоить ее Богдан.

– Я не плачу, нет, – отерла она глаза, – спасибо тебе за все, за все… Знаю я, что тебе нельзя без жинки, без хозяйки жить, только как будешь выбирать, – голос ее задрожал, и на глазах показались слезы, – выбирай такую, чтобы деток моих бедных… – больная остановилась, стараясь побороть подступающие слезы, – жаловала и любила, а я уже буду для вас там, у господа, долю просить…

К вечере в комнату вошла и Ганна. Она была бледнее и сдержаннее обыкновенного; по сомкнутым губам, по строго сжатым бровям видно было, что она только что поборола в себе какое-то сильное душевное волнение.

Народу вокруг стола собралось немного. За отсутствием хозяина, гости все почти разъехались, остались только постоянные обитатели хутора. Пришел Ганджа с Тимком, пришел дед, Морозенко и еще несколько казаков, проживавших почти постоянно в Субботове. Оксана и Катря вошли в комнату, когда все уже шумно разместились вокруг стола… Поцеловавши чинно Богдана в руку, они поклонились всем и молча заняли свои места; поймавши на себе взгляд Морозенка, Оксана вспыхнула до корня волос и поспешила нагнуться, чтобы скрыть свое пылающее лицо.

За столом установилось самое веселое настроение. Богдан был так искренне весел и оживлен, как это бывало многие годы тому назад; это состояние духа хозяина электрическим током передавалось всем присутствующим. Дымящиеся кушанья исчезали с поразительной быстротой, кубки то и дело наполнялись заново.

– А что, батьку, верно, добрые вести получил? – осклабился широко Ганджа.

– Добрые, добрые, дети!

– Да и пора уже, – заметил Ганджа, опрокидывая кубок.

– Ох пора, пора! – согласились и другие.

– В Варшаву зовут… завтра ехать надо, – заявил загадочно Богдан, обводя всех таким орлиным взором, что все поняли сразу, что звать то не зовут, а запрошуют. – То-то, Олекса, – продолжал он весело, отодвигая от себя порожнюю миску, – нет нам с тобою отдыха.: из седла в седло. Сегодня приехали, а завтра опять. Тебе, сынку, завтра же на Запорожье скакать… я листы важные дам.

– На Запорожье так на Запорожье, – вскинул удало головой Олекса, – лишь бы дело, батьку, то и на край света можно лететь! Эх, обрадуются братчики! – продолжал он радостно, оживляясь с каждым елевом, – давай листы, батьку, стрелою татарскою полечу. Казалось, восторженное оживление казака не произвело ни на кого особенного впечатления; однако при первых словах его Оксана вся вспыхнула вдруг, а потом так же быстро побледнела, как полотно.

«На Запорожье завтра едет… и рад… и ждет только, как бы скорее, а я, дурная, думала, что он, что он… – Оксана вдруг с ужасом почувствовала, как верхняя губа ее задрожала, веки захлопали и к горлу подкатило что-то давящее, неотразимое. – Господи, господи! – зашептала она поспешно. – Только бы не при всех: какой сором, какой позор!»

Но горло ей сдавливало еще сильнее, губы непослушно дрожали, а выйти из-за стола не было никакой возможности. Катря бросила взгляд на расстроенное лицо своей подруги и обмерла вся.

Между тем разговор за столом продолжался еще веселее.

– Батьку, пусти меня с Морозенком на Запорожье, – заметил несмело Тимко, – обабился я здесь совсем.

– Обабился? – покатился со смеху Богдан, а за ним и остальные. – Рано, сынку, рано! А может, и ты, Морозенку, обабился у нас на хуторе?

– Э, нет, батьку! На хуторе хорошо, а если на Запорожье – хоть сейчас понесусь!

Оксана с отчаяньем закусила губу.

– Молодец ты у меня, знаю; затем-то и выбираю тебя. Да и без того пора уже до коша. А ты, сынку, еще погоди, – обратился он к Тимошу, – тебе еще на Запорожье рано, а даст бог, побываем там с тобою вместе:

– Эх, кабы привел господь! – вырвалось у Ганджи и у нескольких казаков.

– У бога милости много! – кивнул дед седой головой. – А что, пане господарю, не слыхал ли где чего? Тут к нам один безрукий приходил, говорит, что это его так Ярема покарал: такое рассказывал, чего и мои старые уши отродясь не слыхали.

– Правда, деду, слышал и я… ну, да не век же королятам и своевольничать: урвется когда-нибудь им нитка.

Все эти недоговоренные намеки интриговали еще больше слушателей.

– Да что ж это у нас порожние кубки? Гей, Ганно, прикажи-ка меду внести!

Ганна поднялась было с места, но Оксана сорвалась раньше ее.

– Я схожу, панно Ганно, – шепнула она и, не дождавшись даже согласия, опрометью бросилась за дверь.

И было как раз в пору, потому что слезы висели уже у нее на ресницах. Очутившись в сквозных сенях, она бросилась прямо в сад, не подумавши даже отдать распоряжение насчет меда. Одно желание – скрыться от всех, убежать в такую гущину, где бы никто не отыскал, толкало ее, и она бежала через сад так поспешно, словно ее догонял кто-нибудь.

Ночь стояла теплая, лунная, чарующая… Стройная тень девушки быстро мелькала мимо кустов и деревьев и, наконец, остановилась на самом краю левады, там, где она уже примыкала к открытой степи… И хороша же была степь в эту летнюю, лунную ночь!

Полный месяц с самой вершины усыпал ее всю мелким, ажурным серебром. Трещание цикад и кузнечиков наполняло воздух какой-те нежной, усыпляющей мелодией. Запах свежих трав и диких цветов разливался над всею поверхностью теплой волной. Но ничего этого не заметила Оксана. Как подстреленная птичка, упала она ничком в землю и залилась слезами. Они давно текли уже по ее щекам, а теперь хлынули неудержимо с громким всхлипыванием. Оксана плакала, припавши головой к коленям; иногда она раскачивалась, как бы желая сбросить с себя часть тягости, душившей ее.

– Не любит, не любит, не любит! – повторяла она сама себе. – А я то, а я то, дурная, поверила тому, что он любит меня! На Запорожье собирается, с радостью полетит… Когда бы хоть трошечки любил, зажурился бы, а то… Ох, боже ж мой! Боже ж мой! – закачалась снова Оксана, прижимая руки к лицу. – Да и за что ему любить меня? Что я такое? Он казак, а я… так себе, бедная дивчина… ни батька, ни матери… сирота, приймачка… Он, верно, шляхтянку какую возьмет, а я… Ох, какая ж я несчастная, какая я несчастная! Нет у меня ни одной своей души на целом свете! – и слезы из глаз Оксаны полились еще сильнее, и чем больше она плакала, тем все жальче становилось ей самое себя, тем горьче лились ее слезы. Вдруг не в далеком от нее расстоянии раздались чьи-то поспешные шаги.

– Оксано, где ты? – послышался негромкий оклик, но Оксана не слыхала его.

– Боже мой, боже! – шептала она, покачиваясь всем туловищем. – Да лучше ж мне умереть, чем так жить.

Темная фигура казака уловила направление, по которому неслись громкие всхлипывания, раздвинула кусты и вынырнула на освещенную месяцем площадку. Девушка сидела на траве и так жалобно всхлипывала, что у молодого казака сжалось сердце.

– Оксана! – произнес он негромко, подходя к ней и дотрагиваясь до ее плеча.

– Ой! – вскрикнула не своим голосом Оксана, подымая голову и, заметивши Морозенка, в одно мгновение закрыла ее снова и фартуком, и руками.

Олекса заметил только большие, черные, полные слез глаза и распухшее от рыдания личико девочки.

– Оксано, голубочко! – опустился он рядом с ней на траву. – Я уже давно ищу тебя. Скажи мне, может, тебя обидел кто?

Прошло несколько секунд, но Олекса не получил никакого ответа. Наконец, из-под фартука раздался голос, прерываемый непослушным всхлипыванием:

– Это я… руку… ударила.

– Руку? – переспросил Олекса, и по лицу его пробежала лукавая усмешка. – Покажи-ка мне, где? – но так как Оксана руки не давала, то он взял ее. силой; но, осмотревши всю смуглую ручку, не нашел на ней никакого знака. – Оксано, неправда твоя!.. – произнес он с укором. – Скажи ж мне, чего ты плакала, а?

Оксана попробовала было вырвать свою руку, но Олекса держал ее крепко и сильно.

– Пусти меня! – рванулась она, чувствуя, как на глаза ее навертываются слезы. – Никому до меня дела нет!

– Нет, не пущу, покуда ты не скажешь!

– Пусти! Баба сердиться будет!

– Я ведь завтра на Запорожье уезжаю! При последних словах Олексы плечи Оксаны задрожали снова.

– Слушай, Оксано, – заговорил он мягко, охватывая ее плечи рукой, – или тебя кто обидел, или у тебя на сердце есть какое-то горе… Отчего же не хочешь ты со, мной поделиться? Разве я чужим тебе стал? Разве ты от меня отцуралась?

– Не я, не я! – вскрикнула, захлебываясь слезами, Оксана.

– Так кто же тебя против меня наставил?

– Ой, боже мой, боже мой! Не могу я, не могу! – всхлипывала и ломала руки Оксана.

– Видишь ли, какая правда, – произнес Олекса с горьким укором, – я все тот же, а ты… вот не можешь и правды в глаза мне сказать… забыла, верно, то время, когда жили вы еще с батьком в Золотареве.

Сердце Оксаны забилось быстро и тревожно, как у испуганной птички. «Господи, да неужели, неужели?» – пронеслось в ее голове.

Олекса сам помолчал, как бы желая преодолеть охватившую его вдруг робость. И затем продолжал снова:

– Я завтра еду на Запорожье; кто знает, когда и вернусь теперь… хотел спытать тебя, помнишь ли ты то, о чем обещались мы друг другу, когда еще были детьми?

И какой-то непонятный ужас, и нежданная радость оледенили вдруг все члены Оксаны; только в голове ее быстро, быстро, как блуждающие огоньки, замелькали пылающие слова: «Господи! Счастье, жизнь моя, радость моя!»

– Оксано, что ж ты молчишь или забыла совсем? – продолжал Олекса, стараясь заглянуть ей в лицо; но смуглые ручонки прижались к лицу так судорожно, что он оставил свою попытку.

– Помню! – раздалось, наконец, едва слышно из-за сцепленных пальцев.

– Так скажи ж мне, – продолжал он смелее, – повторишь ли ты теперь то, что сказала тогда? – и в голосе Морозенка послышалось подступившее волнение.

Оксана молчала.

– Скажи же мне, – продолжал он уже смелее, – согласна ли ты ждать меня, пока я вернусь из Сечи значным казаком? Ну, а если… все мы под богом ходим, на войне…

– Умру! – вскрикнула Оксана и судорожно, громко зарыдала, припавши к его груди.

– Оксано, голубочко, так ты любишь меня? « вскрикнул Олекса, горячо обнимая ее и хватая за руки. Упрямые руки уже не сопротивлялись, и перед Морозенком предстало заплаканное личико с растрепанными локонами волос. – Так ты любишь, ты любишь меня?

Вместо всякого ответа личико спряталось у него на груди.

– Скажи ж мне, ты любишь, кохаешь меня? – продолжал пылко казак.

– У меня нет никого на свете, кроме тебя, – раздалось, едва слышно, и головка прижалась к нему еще беззащитнее, еще горячей.

– Дивчино моя! Радость моя! Счастье мое! – прижал ее к себе Олекса. – Так ты будешь ждать меня и год; и два, и три?

– Целый век! – ответила Оксана, отымая голову. – И никого, кроме меня не полюбишь, если б даже я…

– Не говори так, Олексо, – вскрикнула Оксана, обвивая его шею руками, – никого, никого всю жизнь, кроме тебя!..

Олекса порывисто прижал к себе дивчину и покрыл горячими поцелуями ее смущенное личико.


Примечания

Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 548 – 561.