Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

37. Хмельницкий у Оссолинского в Варшаве

М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская

Между сбившеюся толпой на понтонном мосту через Вислу тихо пробирался на взмыленном Белаше Богдан; за ним следовали гуськом четыре казака, взятые им из Субботова.

Мост гнулся и погружался в воду; можно было ожидать ежеминутно, что он разорвется и сбросит с себя в мутные, беловатые волны реки и всадников, и пеших, и сидящих в рыдванах пышных панов и разряженных паней. Понуканья, визги, крики, проклятия и брань висели в воздухе и, перекрещиваясь, сливались в какой-то беспорядочный гул.

– Сто дьяблов им рогами в печенку! – кричал посиневший от ярости упитанный пан, стоя в колымаге и грозя кулаками в пространство. – Гоните лайдаков канчуками, бросайте моею рукой к дидьку их в Вислу!

– Набок! Набок! – орали усердные панские слуги, расталкивая и награждая тумаками прохожих. – Дорогу ясновельможному пану Зарембе!

– Иезус-Мария! На бога! Давят! – визжали женские голоса.

– Гевулт! Проше пана! – заглушал их резкий жидовский акцент.

– Да что вы, псы, прете? Тут вам не село, не фольварк, не дикие поля! – возрастал грозно впереди ропот. – Оттирай их, оттирай!

Толпа колыхнулась назад. Началась драка. Движение совсем приостановилось. Мост под напором столпившихся в одном месте панских слуг и прохожих начал судорожно вздрагивать и трещать. Послышались отчаянные вопли.

Богдан прижал шенкелями коня и продвинулся к панской колымаге.

– Остановите, вельможный пане, ваших дворян, – поднял он с достоинством край своей шапки, – иначе они развалят мост и вашу мосць потопят.

– Но какой подлый народ, – отозвался пан, тревожно оглядываясь, – и впрямь потопят… Гей, тише там, Перун вас убей! – замахал он шапкой.

– За позволеньем пана, я проеду вперед и очищу дорогу, – тронул Хмельницкий острогами коня и прорезался им к самой сутолоке. – Остановитесь! – крикнул он повелительно. – Всяк иди своим чередом, не опережая и не давя друг друга!

Голос Богдана заставил всех вздрогнуть и остановиться.

Вид и фигура его импонировали толпе; она с уважением расступилась и двинулась, не спеша и не нарушая порядка, вперед. Послышались одобрительные отзывы:

– Вот это правильно! Видно сейчас вельможного пана! Не то что панские подножки… в затылок! Нет, шалишь, и у нас кулаки есть! Мы тебе не хлопы!

Подъехавший пан Заремба поблагодарил Богдана хриплым баском:

– Благодарю за услугу от щирого сердца, панский должник! Прошу на келех венгржины, улица Длуга, камяница Вацлава Зарембы.

– И я прошу благородного рыцаря, – прозвучало вслед за басом пискливое сопрано, и Богдан заметил высунувшуюся из-за тучного пана тощую фигуру подруги его жизни. – Вельможный пан не откажет, надеюсь.

– Благодарю, пышное панство, – изысканно поклонился Богдан, осаживая коня.

Раздалось щелканье бича. Колымага двинулась вприпрыжку с моста в гору. Богдан остановился подождать затерявшихся в толпе казаков.

После целой недели резкого, почти осеннего холода и надоевших в дороге дождей погода вдруг изменилась; при въезде в предместье города Праги небо прояснилось, живительные лучи солнца согрели летним теплом воздух и просушили наших путников. Теперь сверкающее солнце обливало ярким светом замок, высившийся на нагорном берегу вправо, лучилось на свинцовых крышах дворца, искрилось на золотых крестах готических храмов, подымавших из-за крыш свои высокие шпицы, и мягко скользило по пестрой веренице разнообразнейших домов, тянувшихся влево по берегу Вислы и громоздившихся по горе вверх.

«Да, – думалось Богдану, – вот оно, это место гордыни, этот Вавилон панский, где для прихоти одного человека бросают под ноги пот и кровь десятка тысяч людей, где утопает обезумевшее от своеволия и грабежа панство в чудовищной роскоши и разврате, где собратья мои считаются за псов, – что псов! Хуже, считаются за последних зверей… и там-то в мрачных палацах закована наша доля в цепях… Что-то сулит нам грядущее: освобождение или смерть? Все у подножья престола всевышнего… Но солнце нам улыбнулось навстречу… Не ласка ли это милосердного бога?»

Богдан снял набожно шапку и перекрестился широким крестом.

Целый почти день ездил Богдан по мрачным, извилистым улицам, обставленным стеною узких и высоких домов, с выступившими вперед этажами. Но нигде в старом месте не находил для себя он угла; все гостиницы и заезжие дома были переполнены наехавшим панством с многочисленной челядью и надворной шляхтой. Пришлось переехать в Краковское предместье; но и там, к несчастью, ни одной свободной светлички не оказалось. На всех улицах, куда ни стучался. Богдан, получал он один и тот же ответ: «Пшепрашам пана – все занято!»

Только к вечеру уже удалось Богдану отыскать возле Железной Брамы себе местечко, и то в грязной халупке какого-то котляра-жида. Отведенный для вельможного пана покой скорее напоминал собой хлев, нежели жилье человека; крохотное окно,: заклеенное пузырем, почти не пропускало света; подгнивший сволок лежал одним концом прямо на печке, треснувшей, обвалившейся и пестревшей обнаженными кирпичами; два колченогих деревянных стула и на каких-то обрубках канапа да стол составляли всю меблировку этого помещения. Воздух в нем был насыщен едким запахом чеснока и специальных зловоний, к нему примешивался из соседней конурки угар от уголья и минеральных кислот, ко всему еще стояла здесь адская духота… и за это убийственное помещение жид заломил десять золотых в сутки.

– С ума ты спятил, что ли? – накинулся на него Богдан. – Да у меня свиньи имеют лучший приют.

– Чем зе я виноват, ясный грабя, – кланялся учащенно жидок. – Лучшего помешканья у меня нет, да и нигде теперь пан не найдет… так почему не заработать?

– Да что это у вас, ярмарка, похороны чи сейм?

– Нет, ясный грабя, не ярмарка, не похороны, не дай бот! Похороны яснейшей крулевы уже отбыли… Ай, вей, какие похороны! Чудо! – улыбнулся жид, усердно скребя под ермолкой низко остриженную голеву, так что даже пейсы тряслись. – А приехал теперечки сюда его княжья мосць Криштоф Радзивилл, и великий канцлер литовский князь Альбрехт Радзивилл, и великий маршалок литовский Александр Радзивилл… одним словом, алее – все Радзивиллы и Сапеги, и ясновельможный Ян Кишка, и всякое другое вельможное панство: ждут из Ясс польного гетмана, ясноосвецоного Януша Радзивилла.

– А чего он там?

– Женился на дочке молдавского господаря.

– А! Вон оно что! – протянул Богдан. – «Ишь, куда залез, – промелькнуло у него в голове. – Примащивается к короне… Что ж? Ловко!»

– А про другие свадьбы не слыхал? – обратился он к жиду.

– Почему нет? – характерно скривился тот. – Много пышного панства женится. Чего им? Ой, вей, вей! Едят, пьют, жвиняйте, и женятся. Коли б мне столько добра, ясный грабя, то и я раз у раз женился бы!

В это время из соседней конуры долетел вопль жиденка, сопровождаемый энергичной бранью балабусты и хлесткими звуками.

– Как же ты, шельма, женился бы, когда у тебя есть балабуста? – засмеялся Богдан. – Да она бы тебе повырывала все пейсы!

– Ой, ой пане! – закрутил головой жидок. – Дайте только мне дукаты… Ну, так как, ясный грабя не обидит бедного жидка, даст заработок?

– Да бес уже с тобой, коли другого выхода нет, давись ты десятизлоткой! Только вот этот пузырек вон – проткнул он окно кулаком, – а то дышать нечем.

– Цто ясной мосци угодно, все к панской услуге, – радостно потирал руки жид и сметал полой своего лапсердака со стола и жалкой мебели пыль, которая на всем лежала толстым слоем.

Распорядившись насчет помещения коней и их корму, Богдан заказал себе у жида фаршированную щуку, добавив к ней добрый окорок ветчины. Повечерявши и выпивши домашней горилки и меду, он разостлал на полу две попоны, положил под голову седло и, несмотря на нападение всякой погани, несмотря на крик жиденят, на стук молота, на звяк меди, заснул богатырским сном.

Уже солнце ярко играло на черепицах высокой крыши соседнего дома, когда на другой день проснулся Богдан. Потянувшись в сладкой истоме, он хотел было перевернуться на другой бок и доспать недосланное в дороге, но тут только и вспомнил, что он в Варшаве и что приехал сюда по чрезвычайно важным делам. Это сознание пробежало едкой тревогой по успокоенному было мозгу и заставило Богдана вскочить на ноги.. Было уже относительно поздно, и его яйцевидные нюрнбергские дзыгари показывали десятый час.

– Фу, ты стонадцять чертей, как по-пански заспал! – вскрикнул Богдан и начал торопливо одеваться….

Несмотря на господствовавшее у казаков в том веке презрение к наряду, Богдан на этот раз изменил общему принципу и отнесся к своему туалету внимательно умывшись и обливши из ведра водой себе голову и шею, Богдан, тщательно подголил свою чуприну и щеки, глядясь лишь в миску с водой. Потом, переменивши белье, облекся в щегольский костюм, мало чем разнившийся от польского. Обул он сафьянные чоботы с серебряными каблуками и такими же, прикрепленными к ним острогами; облекся в широчайшие шаровары шарлатного (пунсового) цвета; надел жупан белого фряжского сукна, отороченный золотым галуном, усаженный в два ряда золотыми же гудзями с аграфами и украшенный на правом плече такою же на шнурке кистью (знак сотницкого достоинства); накинул сверх жупана пышный кунтуш с велетами из темно-зеленого венецийского бархата – аксамита, преоздобленный дорогим гафтом; опоясал его роскошным, пестрым, шелковым поясом, полученным от перекопского мурзы, Тугай-бея, заткнул за пояс пару турецких пистолетов, а к левому боку пристегнул драгоценную саблю – почетный дар нынешнего короля Владислава IV, и насунул еще набекрень высокую баранью черную шапку, с выпускной красной верхушкой, украшенной золотой кистью, да и преобразился в такого молодца-рыцаря, что жид только кланялся, да чмокал, да разводил от изумления руками.

И правда, хотя Богдану и перевалило уже за сорок лет, но статная его фигура хранила еще молодую, бодрую силу, мужественное лицо играло заманчивой свежестью, а глаза горели пылким огнем; в этом блестящем наряде он положительно был красавцем и являл в себе такую неотразимую мощь, перед которой всякая панна опускала глаза, а пани вспыхивала ярким полымем.

Богдан сел на коня и в сопровождении казака из своей сотни отправился на замчище, где в одном из зданий жил государственный канцлер Александр Оссолинский.

Узкие, кривые улицы Варшавы были полны уже народом, заставившим Богдана пробираться медленно, с остановками. Солнце уже порядочно жгло и играло яркими пятнами на пестрой толпе. Время приближалось ко второму сниданку, и с каждым шагом коня возрастало у нашего путника нетерпение поскорее добраться до покоев его княжьей мосци; но ускорить аллюр коня было невозможно. Склонив голову, ехал Богдан, не обращая внимания ни на суету нарядной толпы, ни на красоту зданий, ни на богатства, выставленные напоказ у дверей склепов, ни на лестные на его счет замечания встречных; он весь погружен был в себя и чувствовал, как непокорная тревога заполняла его все сильней и сильней…

И в его жизни, и в общественных интересах минута была серьезна; вершилась судьба горячо любимой им родины… Он напрягал все свои думы, чтобы разрешить предстоящие задачи, выбрать важнейший путь, предугадать будущее, но своевольные думы мятежно рвались и уносили его из тернистого пути в сказочные убежища неги и райских утех… Дивный образ, мимолетно сверкнувший в прошедшем, вставал перед ним, облекался в чудные краски, жгучей волной наполнял его трепетавшее сердце: и надежда, и мука, и жажда встречи бурлили в тайниках его души и горели в глазах неспокойным огнем.

Хотя из письма Марыльки и видно было, что ей не сладко живется у Оссолинского, что она тоскует по своем тате, хотя ни единым словом не заикнулась она о возможности предстоящего брака, но кто знает? Девичье сердце изменчиво, девичьи слезы – роса, а разве в Вавилоне этом мало искушений? Неопытная дытынка может и мишуру, и блестящую цацку принять за щирое золото. Уже из-за одного желания вырваться из тюрьмы на широкую волю может она решиться на рискованный шаг, а то и Оссолинский может принудить, – иначе, откуда бы мог пойти такой слух?.. Нет, это соврал Ясинский. Две свадьбы? Ну, вот дочь свою выдает, да еще этот Радзивилл Януш. Нет, быть не может! А если правда? И в жаркий июльский день под палящими лучами солнца пробежала по спине Богдана холодная дрожь, а сердце сжалось до боли…

Он сдавил шенкелями коня, но благородное животное только поднялось на дыбы, а давить людей отказалось. «Эх, скорее бы, скорее, – стучало в висках Богдана, – узнать все, разрешить это мучительное сомнение; но кривым улицам конца, кажется, нет! Да что это я, словно закоханный юнак, дрожу от жгучего нетерпения? – мелькало в голове Богдана. – Пристало ли мне, да и к чему? Ведь разве я ей, молоденькой, пышной панне, пара?.. Эх, ты пропасть! Ровно ведьма кочергой толкает в сердце, да пропади ты пропадом!»

И Богдан начал торопить коня, глазеть по сторонам, желая развлечься и перестать думать о чертовщине; закурил даже для острастки казацкую люльку. Но, несмотря на все усилия, чертовщина все лезла в голову и ведьма сладкими чарами, что пеленой, обвила его одурманенный мозг.

«А должно быть хороша, ох, хороша, как рассвет майского утра! И тогда еще, дитятком, была обворожительной и прекрасной, а что ж теперь? И глядеть, верно, на нее страшно – молнией обожжет! Что это в самом деле раскис я, как пьяная баба? – дернул Богдан себя больно за ус. – Не хочу о пустяковине думать! Что-то вот запоет мне про наши справы пан канцлер? Оправдает ли слова Радзиевского? Или вот сам король… Его-то яснейшую мосць мне нужно видеть… А очи-то у нее синие, синие, как в Черном море под прямым лучом солнца волна, а кудри… Фу, ты, навождение!» – даже плюнул Богдан и выругал себя энергической бранью.

Только к полудню добрался наш путник до замчища; поручив своего Белаша казаку, он поспешно миновал браму и вошел в двухэтажный палац налево, что стоял прямо против королевского дворца. Оссолинский, будучи сравнительно с другими крезами-сенаторами бедным, помещался не в собственном доме, а в казенном.

И у внешнего входа, и у внутренних дверей стояли там гайдуки, статные и рослые телохранители княжьей мосци, в своеобразных пышных нарядах, представлявших смесь французской моды (штиблеты и башмаки) со шведской (кафтан); комнатные казачки-джуры толпились во внутренних покоях.

Богдан остановился в какой-то круглой приемной, пока побежали доложить о нем княжьей мосци. Комната не имела обыкновенных окон, а освещалась только овальными отверстиями, помещенными в самой вершине купола; в простенках между пятью или шестью дверями стояли большие портреты. Богдан не обратил, впрочем, внимания, на оригинальный покой, а почувствовал, что его вновь охватил непрошенный лихорадочный озноб

– Здесь, под этой кровлей, быть может, за одной из дверей… может, и нет ее? Кто знает?

Казачок в это время отворил дверь направо и повел Богдана узким, полутемным коридором до другой, распахнув которую, он почтительно остановился и пропустил пана сотника вперед. Богдан переступил через порог и очутился в обширном, роскошном кабинете: трое длинных, хотя и узких окон пропускали в него, через многочисленные круглые, разноцветные стеклышки, массу калейдоскопных световых пятен; они то мягко терялись на пушистом ковре, покрывавшем весь пол, то отражались радугами от блестящих, изразцовых стен, на которых изображены были целые картины исторических событий; у стен стояли громадные застекленные шкафы; посреди комнаты возвышался с двумя пирамидами письменный стол.

Богдан только скользнул по всему тревожным, рассеянным взглядом… Из-за пирамид-этажерок, полных книг, поднялась к нему навстречу знакомая фигура магната, и заставила Богдана сосредоточить на себе все его внимание.

– Здравствуй, с миром пришедший, – радостно приветствовал Богдана вельможа.

– Благодарю, много благодарю, ясный княже, – прошептал смущенно Богдан, низко склоняя голову и бережно дотрагиваясь до протянутой вельможной руки, – Будьте здравы к вящей божьей славе.

– Где уж нам, – улыбался похудевший и постаревший канцлер, – а вот я всегда рад видеть пана сотника в добром здравии и бодрым. Теперь-то энергия панская нам и будет нужна: преспе убо час – advenit tempus… Однако прошу, присядь, пане, – указал он на кресло с высокой прямой спинкой. – Ну, как же там, спокойно все, благополучно?

– Бог милосердный хранит, – ответил Богдан, – а ласка ясного князя защищает животы наши от напастей.

– Кабы-то моя была воля, разве ласка была бы такой мизерной? – опустил канцлер смиренно глаза. – Тут более орудуют Казановские.

– Мы не избалованы, княже, судьба у нас мачехой была; но от всех казаков и от себя я приношу благодарность ясноосвецоному пану канцлеру и найяснейшему королю, – встал Богдан и торжественно поклонился, прижимая руки к труди, – глубочайшую благодарность за возвращенную нам хоругвь: эта святыня, это дорогое нам знамя, тронуло нас до слез и окрылило наши надежды.

– Оно ваше и по праву, и по славе, какой вы его покрыли, – произнес с чувством канцлер. – Так казаки, стало быть, довольны?

– Ожили и молятся за долголетие найяснейшего нашего батька и за упокой души святой нашей неньки.

– Да, богу угодно было осиротить нас и принять в свои селения благороднейшее и преданнейшее благу отчизны любвеобильное сердце, – вздохнул Оссолинский, – но судьбы его милосердия неисповедимы и, может быть, то, что нам, темным, кажется горем, предусмотрено им во спасение… Да, так, так, – вертел он в руках табакерку, – значит, довольны… Прекрасно… И пан полагает, что наши друзья доверяют теперь репрезентанту власти от бога!

– Ждут и не дождутся ее проявления, – улыбнулся Богдан.

– Так что, если бы пришлось вам опять отправиться на чайках в поход, в настоящий уже грозный поход, встряхнуть, например, самый Цареград? – прищурился Оссолинский.

– Костьми легли бы за своего батька короля и за веру! – воскликнул с чувством Богдан.

– Да, мы на вас, храбрецов-рыцарей, полагаемся, – закашлялся слегка Оссолинский, – пан сотник пусть обнадежит их смело.

– Возвещу к великой радости; только ясный князь знает, – начал Богдан вкрадчиво, – что прошлый раз нам фортуна изменила на море и много казачьих душ поглотил Pontus Euxinus… и не было чем утешить нашей туги великой; обещаниями одними ведь не согреешь, многие стали нетерпеливы.

– Да, да, это совершенно верно, – бормотал канцлер.

– У нас даже, княже, на этот счет сложилась пословица: «Казав пан, кожух дам, та й слово його тепле!»

– Хе-хе-хе! – рассмеялся пан канцлер. – Очень остроумно! – Но кожух таки будет, хотя и короткий пока, а все-таки кожух.

– Да, если бы хоть что-либо, если бы дети увидели хоть малую ласку от своего найяснейшего батька.

– Будет, будет, – ободрил канцлер и понюхал слегка табаку, – я хлопотал, настаивал даже, и король принимает это к сердцу; но ведь он, бедный, только отвечает, пане, за все, даже государственные расходы покрывает из своих коронных, обрезываемых ежегодно владений, а распорядиться самостоятельно не может ничем; над ним, как пану известно, четыре опеки: первая – сенаторы, без совета которых он не властен сделать ни шагу, вторая – великие коронные и литовские сановники, – хотя они без короля и не уполномочены вчинять что-либо, но зато имеют право отказать ему в повиновении; третья опека – сейм, всесильный отменить все распоряжения яснейшей воли и, наконец, четвертая опека – каждый шляхтич, ибо он может своим безумным, бессмысленным «не позвалям» сорвать всякий сейм и уничтожить одним криком многотрудную работу для общественного блага.

Канцлер, вздохнув глубоко, обмахнул ароматным платком верхнюю бритую губу.

– Да, эти опеки и у нас за шкурой сидят, – сверкнул глазами Богдан, – и когда только бог их ослабит?

– Будем вместе молиться, – улыбнулся канцлер. – Благоденствие народа в бозе, а милости его нет предела, – поднял набожно он глаза. – Завтра или послезавтра я выхлопочу пану сотнику аудиенцию у короля, и там пан убедится, что мои хлопоты относительно его собратий не остались втуне: Rex Poloniae согласился дать привилегии на увеличение числа рейстровиков и их прав. Только вот осталось приложить большую печать, – она у Радзивилла.

– Боже, услышь мою молитву за благоденствие найяснейшего нашего батька! – с глубоким чувством произнес Богдан. – Да исполнятся его дни светлой радости, и да сбудутся все его августейшие желания!

– Amen! – подтвердил молитву и канцлер. – Но и твоя панская мосць не забыта, и, быть может, верного слугу короля ждет булава.

– Куда мне! И думать не смею! – смутился, испугался даже Богдан и почувствовал, как кровь прилила к его сердцу.

– Чего смущаешься, пане? Я примером могу служить: из малых, бессильных я шел отважно вперед, неусыпно трудился, боролся, бился с врагами и со всякими напастями, а сколько их было, сколько их есть и сколько еще будет до гробовой доски! Но я не изнемог, духом не пал и вот-таки стою у руля, хотя кругом и подымаются волны. – В словах Оссолинского ззучало искреннее увлечение, вызвавшее краску на его бледных щеках, – Да, смелым бог владеет, – закончил он уверенно.

– В вашей княжьей мосци, – воскликнул с чувством Богдан, – избыток божьих щедрот: и мудрость, и сила, и краса добродетели! Да разве я смею дерзать? Если почтена доблесть, вам открыт доступ в небо.

– Слишком… слишком… – сконфуженно улыбался от похвал канцлер.

– Да и наконец, – продолжал Богдан, – связала бы меня эта великая власть, мне же нужно быть вольным, чтобы лучше послужить своему королю.

– Новое доказательство доблести, – прикоснулся к колену Богдана рукой Оссолинский, – но во всяком случае пан не будет забыт.

Богдан только прижал руки к груди.

Наступило молчание. Оссолинский медленно покачивал головой, задумчиво, даже грустно уставившись в какую-то точку, словно всмотреться хотел он в туманную даль или разгадать немую загадку. Хмельницкий поражен был выражением этого бледного старческого лица, хранившего под маской светского безразличия много пережитых страданий, и не решался прервать молчание.

Наконец Оссолинский потер рукой свой выпуклый, словно из слоновой кости выточенный лоб и, как бы очнувшись от забывчивости, торопливо спросил у Хмельницкого:

– А как пан по щирости думает, на кого больше можно положиться – на Ильяша или на Барабаша?

– По щирости… – замялся Богдан и после небольшой паузы сказал: – Думаю, на Барабаша: он хоть немного и староват и медлителен, но прост душой, не сумеет кривить, а прямо какая у него думка сидит, ту и пустит в люди.

– Мне он и самому показался таким,–кивнул головой канцлер.

В это время из-за соседней двери донеслись женские голоса, и один из них пронизал своим певучим звуком сердце Богдана; горячая волна прихлынула к его горлу и залила краской лицо.

– Я хотел бы, ясный княже, – начал было он непослушным голосом, но канцлер перебил ему речь.

– Да, расскажите, расскажите, пане, что вообще творится в ваших благодатных краях?

С плохо скрываемой досадой начал сообщать Богдан канцлеру о перемене политики молодого старосты, руководимого Чаплинским, об усиливающейся алчности магнатов к наживе, о возрастающих притеснениях народа, о насилиях унии…

Оссолинский только грустно качал головой и произносил со вздохом:

– Сами себе роют могилу!

Когда же Богдан передал канцлеру о циркулирующих между магнатами слухах про затеваемую королем войну и сопряженное якобы с ней обуздание золотой свободы, то Оссолинский был так потрясен этим известием, что даже изменился в лице.

Male, male… отвратительно, – шептал он побледневшими заметно губами, – какая неосторожность и как худо хранятся у нас государственные тайны! У этой шляхты тысяча ушей!.. Да и какая клевета, даже гнусная клевета… – понюхал он какую-то скляночку и, переменив тон, заговорил раздражительно, возмущенно: – Кто посягает на свободу? Король желает только ее упорядочить… Наши государственные учреждения так высоки, что никто не дорос еще до них в целой Европе… да, чрезвычайно высоки, их только упорядочить, а воля народа священна… Vox populi – vox dei. И сенат, и сейм – все это ненарушимо, – торопливо сыпал пан канцлер, бросая тревожные взгляды на улыбавшегося Богдана, – а война? Мы хотим обеспечить прочно наши южные и западные границы, сломить силу разбойничьего гнезда и даже покорить его; без этого Польша будет вечно в тисках. Наконец, без согласия сейма никто войны не начнет. Мы ничего не предпринимаем без советов и указаний. Король глубоко чтит все конституции, – закашлялся он сильно и схватился обеими руками за грудь; на лбу и на висках у него надулись синие жилы.

– Эх, этот Смоленск не забудется мне до смерти, – задыхался он, – как угостили там камнем в грудь, так вот при малейшем волнении и давит колом. Вместе с паном и с королевичем еще тогда Владиславом подвизались там… давно было… – вытер он платком выступивший на лбу пот и, глубоко вздохнувши, добавил: – Теперь при такой болтовне неудобно будет просить у Радзивилла для ваших привилегий большой печати – подымет гвалт. Ну, что ж? Обойдемся и хранящейся у меня малой… Хоть это маленькое нарушение… но ведь тут не ломка закона… a privat levatio.

Отворилась дверь, и джура, возвестивши о приходе его светлости венецийского посла, тотчас скрылся.

– А! Тьеполо! – засуетился и встал Оссолинский. – Я прошу извинения у пана. Это из Венеции чрезвычайный посол… личность значительная и высокая. Завтра мы увидимся и, быть может, завтра же устрою я пану аудиенцию у его королевской мосци. Только помни, пане, – протянул он с улыбкой руку, – что я держусь такого незыблемого правила: согласием возвышаются и малые дела, а несогласием разрушаются и большие.

– Молчание – лучшее благо, – пожал протянутую руку Богдан, почтительно склонивши чело.

– Хе-хе-хе! – засмеялся добродушно канцлер, провожая сотника до другой двери.

Затворили дверь, и Богдан очутился в полутемном коридоре. Не успел еще сделать он двух шагов и приноровить свое зрение, как послышался вблизи шелест и что-то легкое, гибкое, благоухающее бросилось стремительно к нему на грудь и обвило шею нежными, атласными ручками.

Вздрогнул Богдан, словно пронизанный гальваническим током, и, не помня себя, прошептал одно только слово:

– Марылька!

– Тату! Любый, коханый! – обожгла она его поцелуем и скрылась, как сверкнувший во тьме метеор.


Примечания

Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 561 – 574.