Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

Два упрямых

Анатолий Свидницикий

Не скажу, где это происходило, хотя вполне уверен в смерти обоих действующих лиц. Да, я не скажу этого, чтобы не шевелить страстей, не вызывать упреков за несбывшиеся надежды, за неосуществившиеся мечты.

А я помню те детские кружки, которые в свое время собирались где-нибудь в густой ржи или на высокой горе, чтобы помечтать на просторе, вспомнить прошлое из жизни, которая только что началась. Помню я и румяные личики, и звонкий голос, и резкий смех; помню счастливую пору и из своей жизни, и из жизни товарищей.

И сколько нет теперь в живых,

Тогда веселых, молодых!

Не только молодых, но еще детей! Того горе зашибло в цвете лет, и пропал бесследно; тот умер под стенами Севастополя; того смерть сразила, не давши и вырасти; иной, наконец, сам лишил себя жизни. А все они когда-то жили, любили и были любимы, как дети, как товарищи.

Теперь мы можем спросить только: где их могила? А тогда они были веселы и шаловливы и не могилы ждали от жизни. И кажется так близко то время! Кажется, вчера только или третьего дня я целовал руку матери, а она благословляла сына, выпровожала в училище; еще звенят в ушах ее слова. А между тем, от этих уст и этой руки, быть может, и в могиле нет следов.

Прошло! Но мы здесь помним то, что прошло. Вспомним в убогом местечке убогую церковь под красною крышею и те леса, куда на рекреации ходили, и те тропинки, змейками вьющиеся по горам, куда ходили, бывало, босыми ногами. И какое счастье вырваться из грязного местечка на чистый воздух, на горы, где нет ни друзей, ни врагов, где ограничен только горизонтом. С этой горы, как орлу с поднебесья, еще видны кривые улицы, дома под черепицею.

Пойдем далее, взберемся выше; сядем вот под тем камнем. Там и тени много, и струится ключ; там умоемся и посидим или покачаемся на траве. Не страшны для нас змеи ядовитые; наше сердце чисто, наша жизнь только начинается, наши надежды только в зародыше, и никакая змея не будет столь лукавою, чтобы убить нас, не давши испытать ни горя, ни счастья, не давши убедиться, что жизнь наша – дремота, а наши надежды – сон.

А вот и орел сидит надувшись, а вокруг него – сотни ворон. Чего они ждут от царя птиц? Милости, награды или наказания? Или, быть может, их собрало любопытство? Ни одна не каркнет, не шелохнется, будто они не живы, будто это не птицы, а чучела, будто это не на горе, а в зоологическом кабинете. И вокруг все тихо, только изредка застучит по скалам камень, столкнутый нашими ногами. И мы смотрим, где он остановится. Но он все скачет со скалы на скалу, стремится все с большей быстротою, наконец, ударился, разбился, – и загрохотали осколки вдали, и эхо повторило звук своими перекатами.

Мы тогда не знали, что часто так разбиваются надежды человека, только без треска и без эха. Мы не знали этого, и, как бы в укор своему детству или в оправдание другим, зачатки наших надежд, наши тогдашние взгляды называем иллюзиями.

Но не пора ли и назад? Ведь солнце близко к закату, скоро к вечерне зазвонят. Плохо будет, если опоздаем. У нас же, как нарочно, и инспектор такой сердитый. Скорее назад, без оглядки, мы ведь верст пять от местечка. И карабкаешься с горы на гору, с пригорка на пригорок.

А вот и в колокол ударили. Постоял бы, полюбовался, как эхо повторяет этот призыв к молитве. А звон так явственно раздается в горах. Будто и в самом деле народные сказки о подземных храмах – не сказка, а правда. Приложите ухо к земле и убедитесь, что звон достигает вашего слуха не по воздуху, а под землею. Так и кажется, что звонит в горе. Подождал бы, послушал бы этого подземного звона, но нельзя, надо спешить в церковь.

Скорее! Устал, изнемог; пот градом катится, зато как благодатна освежительная прохлада в церкви. Пока положил два-три поклона – и усталь прошла, и пот унялся, и снова так хочется в горы, так и манит полюбоваться заходом солнца. Пошел бы да там и заночевал, чтобы посмотреть еще, как завтра будет солнце всходить. Но, кроме волков, и инспектора страшно: посечет, если опоздаешь к заутрене.

И после целую неделю вспоминаешь свое путешествие, опять ждешь субботы, чтобы пойти еще дальше, забраться еще выше. Все это было когда-то и никогда уже не будет. Не воротится детство, не воскреснут пропавшие силы; только горы стоят немыми свидетелями несбывшейся мечты да по временам приходит на память одна-другая история. На этот раз поделимся с добрыми людьми тою, которую грешно утаить. Из нее могут извлечь хороший урок родители и воспитатели.

Был июнь месяц 1848 года. В это время воспитанники духовных учебных заведений помышляют уже об экзаменах и о каникулах. Какое счастье поехать домой! Там пасека, баштан; жнут, свозят, собирают фрукты. Мать приласкает, сестра поцелует… Какое счастье! А жива ли лошадка, что отец подарил? Может статься, ее украли? О нет! Никакой вор этого не сделает. Чем мы виноваты, чтобы вызвать такую беду с его стороны! Нет, лошадка цела и жива и здорова.

С такими и подобными мыслями шли ученики из церкви в то воскресенье, когда начинается наш рассказ. Кто тихо шел, а кто бежал в долину – церковь там, на горе, – только полы развеваются. Но вот вдали перед нами стоит кружок учеников, все увеличивающийся. Подойдем и мы и посмотрим, что там такое.

В то время я был в низшем отделении приходского училища и присоединился к кружку как-то съежившись, потому что там стояли ученики все высших классов. Между ними был один, с которым я жил тогда в одной квартире; это дало мне смелость остановиться и послушать, о чем толкуют.

– Ну, Митя, так придешь на чай? – спрашивал именно мой сожитель своего товарища – ученика третьего класса.

– Как не прийти! Приду, непременно приду, – как-то безразлично и скороговоркой ответил приглашаемый.

– Не забудь же!

– А в котором часу прикажешь?

– Часов в пять-шесть вечера.

– Непременно буду.

Чаю у нас не пили и даже самовара не было, а потому я легко догадался, что в этом приглашении следует понимать что-то другое, а не чай; но так как приглашал ученик высшего класса, то для расспросов не было места. Осталось ждать. Дома и дорогою я рассказывал товарищам и знакомым, что Митю пригласили к нам в квартиру на какой-то чай, а потому, когда он пришел, нас собралось в комнате не менее пятнадцати душ, если не более.

– Молодец! Сдержал слово, – сказал приглашавший.

– Как не сдержать. Я человек точный, – сказал Митя.

В то время были в ходу кожаные пояски с медными крючками, стоившие по пятнадцати копеек серебром. Пригласивший показывает Мите такой поясок, старую манишку и еще старейший картуз: «Вот это, – говорит, – мой самовар».

– А сколько в нем стаканов? – спросил Митя.

– Двадцать.

– Много, вероятно, десять?

Остановились на шестнадцати. Ни я с товарищами, ни ученики первого класса ничего не поняли из этого разговора; но вскоре все объяснилось; Митя лег на скамейку, а пригласивший его на чай – парень лет семнадцати – отсчитал ему шестнадцать ударов пояском что есть силы и тем концом, где был крючок. А Митя только потягивается да приговаривает: «Господин учитель! Господин учитель! Лучше, лучше, лучше! Секи его».

Если бы я не был очевидцем описанного, то счел бы подобный факт клеветою; а теперь должен прибавить, что Митя, вытерпев испытание, взял предложенные ему вещи и, довольный, пошел в другую квартиру тоже на чай.

Не гнусность поступка со стороны пригласившего занимала меня, а то, как-таки Митя, ученик 3-го класса, допустил себя до такого позора? Быть битым с корыстною целью за поясок, манишку и ни к чему не годный картуз, да еще в чужой квартире, при учениках низших классов и при растворенных дверях, в которые смотрели хозяева, прислуга и т. д. – просто непонятно. А бивший только руку расправляет: «Ох, руку сорвал!» – говорит.

Много воды уплыло с тех пор, много лет прошло, но я и теперь помню матовое лицо Мити, его вздернутый нос, маленькие глаза, нечесаные волосы. Помню его серый суконный сюртук, разорванный под правой мышкой и без нескольких пуговок. Помню и угреватое лицо пригласившего Митю. Все помню, как будто это происходило вчера или сегодня.

И грустно, что мне суждено помнить и оглашать дела безотрадные. Почему бы и не улететь из памяти безвозвратно, как прошли те лета – лета надежд и доверия. Теперь и вспомнить грустно, а тогда давило какое-то особенное любопытство, не дававшее покоя до тех пор, пока я не сблизился с самим Митею и пока он сам не развязал узла. Были ль с моей стороны поводы к сближению, не помню; но полагаю, что были. Во всяком случае, я сблизился с ним, с этим несчастным, а что будет далее – просим внимания.

Кончился второй год после приглашения Мити на чай. Митя был тогда уже в четвертом классе, а я в третьем. Опять было лето и опять июнь месяц, только уже в исходе.

Я лежал под грушею, а вдали ученики разных классов играли в мяч. Особенно резвились те, кто не надеялся перейти в высший класс. Тогда я был уже близок с Митею. Мы не были друзьями, правда; я был слишком недорослый для того, чтобы подружиться с ним. Он был мужчина, а я дитя; мне был тринадцатый год, а ему двадцатый.

Я в то время расцветал, а он успел уже увянуть. У него было все такое же матовое лицо, те же нечесаные волосы, такой же серый сюртук, как и прежде, только теперь борода и усы покрылись тонким пушком. За что полюбил меня Митя – не знаю; но он меня любил и от меня одного не скрыл своей тайны. Я не вызывал его на откровенность, хотя и не прочь был это сделать; он сам захотел объясниться и объяснился. Он как бы нарочно искал случая для объяснения и пришел ко мне под грушу будто нечаянно.

– О чем задумался? – спросил Митя, садясь возле меня в тени.

– Так себе, – ответил я, – экзамен близко.

– Тебе ли бояться экзамена! – продолжал он. – Если бы я был первым учеником, то плевать бы стал на все экзамены.

Так завязался разговор, мало-помалу перешедший в простой рассказ со стороны Мити, запечатлевшийся в моем сердце огненными буквами.

– Ты, – сказал мне Митя, – и я – две вещи разные. Я буду исключен и так пропаду; а ты перейдешь в семинарию, может быть, поступишь и в академию. Кто знает, может быть, ты будешь и архиереем! Но чем бы ты ни был, не забывай того, что я сейчас расскажу, чтобы и на твою душу не упали слезы сироты или вдовицы. На моей душе их нет и никогда не будет, а твое еще впереди. Я люблю тебя и тебе одному скажу всю правду. Она тебе пригодится. Слушай же. Может быть, ты будешь когда-нибудь учителем, – не секи учеников. Ученик – дитя; его надо любить, а не бить, исправлять ласкою, а не прутьями.

Я малый способный, и в третий класс перешел в первом пятке. Так бы шел и дальше, если бы не мой несчастный упрямый характер, да не такой же характер у Васюка (так дразнили одного учителя). Столкнулись два горшка: один должен был разбиться.

Да, меня погубил именно характер. Может быть, и тебе на веку встретится подобный характер; не сердись на него, уступи и дай хорошее направление. С упрямого выйдет добро, если повести его хорошо, или разбойник, если довести его до отчаяния. И я…

Ты думаешь, у меня нет позыва в лес? Есть, ей-ей, есть. Ушел бы в лес, в горы, чтобы не видеть людей, не слыхать плача невинных, не видеть радости обидчиков. Да, ушел бы; но опять то же упрямство удерживает меня. Наперекор судьбе, на зло Васюку буду жить среди людей. Буду несчастен, я знаю. Никто меня не будет любить, и я никого, я в этом уверен.

А что жизнь без любви, без приязни? Такой человек – полено, а не человек; для него нет места между людьми. Живые его отвергнут, как мертвого; а мертвецы не примут, потому что он еще жив. Такова и моя судьба, я знаю; но я никуда не пойду от людей. Умру под плетнем, но в населенном месте. Васюк, без сомнения, и не услышит об этом, но я так хочу, и конец. А у меня так. Если я хочу, так это закон; никто меня не переможет. В этом все мое несчастие, вся моя погибель. О, если бы у меня не такой характер!

Я что-то думал, слушая Митю, что-то говорил, чтобы утешить несчастного, а между тем самому хотелось плакать.

– Ты знаешь, – продолжал Митя, – что я сирота? У меня нет матери, умерла, – умерла тогда, когда я был первую треть в третьем классе. Чтобы не печалить нас (мы тогда оба – я и брат – были в училище), отец не взял нас домой на праздники. Он хотел лучшего, а вышло худшее. Скучал я, смотря, как товарищи разъезжаются; скучал целые праздники. Брат пойдет на салазки, а я лежу, смотрю в потолок с утра до вечера. А дни выходили такие длинные! Хозяйка заведет гостей, пьют, пьют; а я думаю: что там у нас дома? Веселятся или плачут? Я тогда еще не знал, что мать умерла.

Так я провел целые праздники. Но вот наконец восьмое, девятое января; съехались товарищи, рассказывают, как проводили время среди родных, а у меня нечего вспомнить. Тяжело, пусто; будто я с другой планеты упал или другую веру исповедую, что для всех были праздники, а для меня хуже будня. Хотя бы, думаю, уроки поскорее; пусть бы занялись делом и не надрывали сердца. И как я был рад, когда наконец зазвонили в класс! «Слава тебе, господи, – думаю, – будет чем заняться».

Первый урок был латинский. Васюк был учителем латинского языка. Задал он урок, – и я рад, что большой, что будет чем заняться. Приготовил тетради и все как следует. На другой день назначили и греческий урок. Мне и легче, что вот-вот войдем в обыкновенную колею и жизнь пойдет как по маслу. До этого времени я на всех волком смотрел, а теперь и посмеяться и пошутить явилась охота. И на лед хочется, и на салазки манит. Словом, началась другая жизнь; но здесь-то и начало моей пагубы. Перед вечером другого дня, т. е. едва я начал приготовлять первый урок латинского языка, приехал мой отец. Швырнул я книгу в угол и чуть головы себе не сломал, бросившись из комнаты.

– Как матушка? Жива, здорова? – спрашиваю.

– После, после, – ответил отец, – дай обогреться.

А слезы так и покатились по щекам. Я тотчас догадался, что наша добрая, нежная мать переселилась в лучший мир, и заплакал навзрыд: «Не увижу я тебя более, – думаю себе, – вспомнила ли ты меня в последние минуты? Отчего не могу поцеловать тебя еще раз?» Отец хотел успокоить меня, но только хуже разжалобил, потому что сам не мог говорить от плача. Да это еще не беда, поплакали и перестали; но я по этому обстоятельству урока не выучил. Вот в чем беда.

Васюк любил сечь и сек немилосердно. Отсчитать дитяти полсотни для него ничего не значило. Таков он был! А мне был тогда двенадцатый или тринадцатый год. Вот прихожу я в класс, сел и сижу, а мать мне из ума не выходит. От вечера до прихода Васюка в класс я, кажется, припомнил все слова матери, все ласки ее, начиная от самых пеленок, и тем более плачу, чем более припоминаю.

Через слезы я в книгу не посмотрел; в слезах застал меня Васюк. Были у нас плаксы, что не выучит урока, а после рыдает, боясь, что выпорют. На таких, обыкновенно, и накидывался Васюк, чуть в класс войдет. Я не из таких был. Поленишься – высекут; не ленись. Поделом вору и мука; а хныкать чего тут!

А лениться я мог, т. е. не лениться в собственном смысле этого слова, а, бывало, раскаприжусь и не выучу урока. Не понравится, например, в уроке одно слово – и брошу учить. Я помню, что однажды не выучил урока потому, что в именах, кончающихся на еп попалось слово: spien – тож. «Какой это «тож»?» – спрашиваю себя. Не мог объяснить и бросил книгу.

Или другой раз из русской грамматики не выучил потому, что не знал, что такое жидок – жиже. Я тогда не знал, что это жидок, а думал, что жидок (еврей). А как это из жидка выходит жиже? Из имени существительного сравнительная степень? Не понял и не выучил урока. Бывало сойдет; бывало и пороли. Но я не обижался; виноват, значит, так и отвечай. И слезами я никогда не заливался в подобных случаях и никогда не выпрашивался. Не таковский был. Но Васюк думал, что я, как и другие, хнычу от страха, и чуть пришел в класс – сейчас же ко мне:

– Ты знаешь урок?

– Нет, – говорю, – господин учитель, не знаю.

– В сенцы, – говорит он.

Васюк, бывало, сечет или в классе, или в сенцах. В классе – когда добр. Тогда даст розог пятнадцать-двадцать и садись. А когда бывал зол, то высылал в сенцы. В таком случае уже не рассчитывай получить менее пятидесяти. Да еще, бывало, сяк-так, когда сам ходит по классу; товарищ сжалится и пятый-десятый удар пустит мимо.

Но вот горе, когда станет в дверях! Мало того, что считал на сотни, – ни один удар не пройдет мимо. Кровь ручьями льется, а он, знай, покрикивает: «Качай, качай!» И закатают так, что не одного и на простыню скатывали. Я это знал, не раз и видел, поэтому мурашки полезли по коже, когда услыхал: «В сенцы». Но сверх того, и что важнее всего, мне было обидно, что я не по лености и не по капризу не выучил урока, и, против своего обыкновения, начинаю проситься:

– Господин учитель, – говорю, – я выучу к следующему разу. Теперь отец приехал, и я не мог.

– Так ты, – говорит, – теперь не мог выучить одного урока, а к следующему разу сможешь приготовить два! В сенцы!

Я клянусь, что выучу, что я не по лености не готов; но он ни на что не обратил внимания – в сенцы, и конец. Пошел я и, остановившись у самого порога, говорю:

– Господин учитель! Если вы простите этот раз, то я всегда буду знать лучше всех.

И сдержал бы слово.

– А если не прощу? – спросил Васюк.

Я не знал, что сказать.

– Ну, что если не прощу?.. А, так ты вздумал еще грозить! В сенцы!

У меня и в мысли не было грозить чем-либо. Я думал выручить себя обещанием самого лучшего; но Васюк сам навел меня на недобрую мысль, которая и погубила меня. Мне так и мелькнуло в уме: если не простите, то перестану учиться. Я и сказал что-то в этом роде.

– А вот увидим, – сказал Васюк. – Берите его.

Взяли меня, – и я взял не один десяток. И еще больнее стало, когда увидел поток крови на полу. «Матушка моя! – подумал я. – Видишь ли ты мою кровь? Посмотри с неба, сжалься надо мною, сиротою, и вымоли у бога наказание для этого изверга!» Я был оскорблен и прибавил: «А для меня, матушка, вымоли у бога силы и терпения. От сегодняшнего дня Васюк не услышит от меня ни слова». С этой решимостью вхожу в класс, положил три земных поклона и говорю Васюку:

– Клянусь памятью покойной матери, клянусь и присягаю, что вы впредь не услышите от меня ни слова.

Я сделал плохо. Я погорячился и поклялся; может быть, я и не сдержал бы своей клятвы, если бы не нашла коса на камень. Васюк также был упрям, и я пропал.

– А вот попробуем, – говорит, – может быть, добудем у тебя и не одно слово. Возьмите-ка его в сенцы да получше!

Теперь я пошел в сенцы молча. Долго меня секли. Сначала я считал удары, потом сделалось дурно, в глазах потемнело, и я перестал понимать. Товарищи рассказывали, что я и не пискнул. А Васюк стоял в дверях да только: «Ну-ну, ну-ну!» Удивлялся, значит, моему терпению.

Когда я пришел в себя, то увидел, что сижу в сенцах в углу и весь пол устлан осколками розог. «Господи, – думаю, – и сколько это пришлось мне получить?» И начал считать избитые, тут же валявшиеся розги. Их было семь. Значит, на мне семь пучков избито! Ничего, думаю, на первый раз! И опять обратился к матери: «Матушка, говорю, моя родная! Видишь, как меня бьют. А кто приласкает меня, сироту? О, вымоли у бога терпение для меня!» – И она вымолила.

С тех пор через день секли меня два года без трети, т. е. сек Васюк каждый день, когда бывал его урок; но я никогда не сказал ему ни слова. Да не в том дело.

Я хотел сказать тебе, если бы Васюк не высек меня в первый раз, я был бы отличным учеником и теперь мечтал бы о семинарии, а не думал о смерти под плетнем. Хотя с другим учителем я жил в ладу и не выходил из первого разряда, однако оставлен был на второй курс в третьем классе. Остался бы и на третий, если бы Васюк не уволился.

Но что с того, что я перешел в четвертый класс? Что я теперь? Дрянь, тряпка. Я сам сознаю, что я должен быть исключен, и уже просил об этом. А этого не было бы. Я был бы, может быть, украшением училища; а теперь я позор для него. Ведь я ходил по квартирам, чтобы меня секли! Да, я за это целовал руки.

Для меня наказание сделалось необходимостью. Я не в силах был вытерпеть, если меня не били сряду два дня. И с каким наслаждением я принимал удары. Казалось, и кости расправляются, и сердцу легче; просто я трепетал от удовольствия при одной мысли, что вот наконец меня будут бить.

Особенное наслаждение доставляли мне удары сплетенным утиральником. Пробовал я и палку; но неприятно: удар палкою какой-то жесткий и неравномерный, а утиральник так и охватит все тело. Блаженство! Это не боль, а какое-то приятное ощущение, отрезвляющее, согревающее. Так вот до чего довел меня упрямый характер. Я виноват, правда, за то и пострадал; но я был ребенок, я меньше виноват, нежели Васюк. Ему, как учителю, следовало бы быть поумнее.

Потому-то, – заключил Митя, – я и передаю тебе все, что ты, без сомнения, кончишь курс и, быть может, будешь учителем. Храни в памяти мой рассказ, и если ты хоть капельку расположен ко мне, то не обвиняй меня. На всем свете я люблю тебя одного; скажи мне, что я не виноват!

Я всилу удерживал слезы, слушая Митю, и, вместо ответа, обнял его и поцеловал, потому что говорить не мог, а плакать совестился. Митя как-то принужденно усмехнулся и пошел в поле. Долго я смотрел ему вслед и до сих пор помню его неизменный серый сюртук, взъерошенные волосы, изогнутую спину и руки за спиною.

Это было последнее наше свиданье. Митя, по-видимому, ради меня и оставался в местечке, т. е. ради объяснения со мною, потому что с этих пор всячески избегал встречи с кем бы то ни было и особенно со мною. Ему как будто было совестно за свою исповедь. И до выезда на вечные каникулы он жил особняком. Чуть солнышко всходит, смотришь, Митя далеко-далеко на горе. Закат солнца застает его на другой горе. Стоит один, как журавль, лицом к солнцу, и чуть заметит, что кто-либо держит путь в его сторону, так и скроется. На публичном экзамене оказалось, что он действительно исключен.

Последние сведения о Мите я получил от его брата спустя шесть лет. По его словам, Митя жил при отце, никем не любимый, но и не ненавидимый и никого не любя. Сшил он себе из простого сукна пальто с капюшоном; железною щеткою взъерошил на нем ворсу и так ходил лето и зиму, надевая капюшон вместо шапки и куря васильки вместо табаку; очень редко произносил слова два, никогда не смеялся и всегда смотрел в землю, по временам вздрагивая.


Примітки

Вперше надруковано в газ. «Одесский вестник», 1869, 29 березня, № 41, під криптонімом «А. С.» Передруковано в газ. «Киевлянин» (1869, 8 квітня, № 41) із скороченням ліричних авторських відступів: від речення «А я помню те детские кружки, которые в свое время собирались где-нибудь в густой ржи или на высокой горе, чтобы помечтать на просторе, вспомнить прошлое из жизни, которая только что началась» до абзаца «И после целую неделю вспоминаешь свое путешествие, ждешь субботы… Из нее могут извлечь хороший урок родители и воспитатели» включно; «И грустно, что мне суждено помнить и оглашать дела безотрадные. Почему бы и не улететь из памяти безвозвратно, как прошли те лета – лета надежд и доверия».

Автограф невідомий.

Включено до вид.: Свидницький А. Твори, 1965, с. 279 – 289.

Авторство А. Свидницького вперше обгрунтовано у статті М. Зерова «Анатоль Свидницький. Його постать і твори» (див.: Свидницький А. Оповідання, 1927, с. XLII) на підставі хронологічних збігів між біографією письменника і фактами, змальованими в оповіданні, близькості топографічних і пейзажних орієнтирів, а також деяких постатей і епізодів у «Люборацьких» та оповіданні. Пізніше цю версію підтримали і додатково обгрунтували В. Я. Герасименко та М. Є. Сиваченко.

Подається за першодруком.

И сколько нет теперь в живыхрядки з поезії І. Козлова «» (1827).

…тот умер под стенами Севастополя… – тобто загинув під час оборони Севастополя 1854 – 1855 рр.

Подається за виданням: Свидницький А. Роман. Оповідання. Нариси. – К.: Наукова думка, 1985 р., с. 212 – 221.