Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

VI. Письмо

Марко Вовчок

Утро было облачное и сырое. Везде на горах лежал туман и точно свиток дымчатых лент развертывался по ручьям монастырского луга, но свежий живой ветерок уже приподнимал этот туман; шум, падение и журчание воды слышались отовсюду, и яркий луч солнца хоть еще не прорезался сквозь облака, но уже его можно было угадать за ними, по их особому светозарному, золотистому цвету.

Маша сидела под окном за работою, но иголку она выдергивала небрежно, пристально глядела на тихо стоящие деревья в саду, рассеянно прислушивалась к ропоту полой воды и была задумчива и озабочена.

В комнату к ней доносились разные знакомые звуки. За стеною, в детской, няня предсказывает горничной Дуне, смышленой и бойкой девушке, что не сдобровать ей, если она не ускромится, а Дуня лицемерно вздыхает, и время от времени у нее вырываются такие восклицания: «Ах, нянюшка, да вы, ей-богу, не так это поняли… ей-богу, нянюшка… ах, господи!» Из классной слышны певучие и унылые увещания Ольги Порфировны и живые выкрикиванья Кати, то по поводу исторических лиц, то по поводу собственных необузданных чувств; голос Надежды Сергеевны раздражительно спрашивает: «Что с тобою такое, Еремей, болен ты, что ли?» А унылый и упрямый Еремей отвечает: «Со мной ничего-с, Надежда Сергеевна».

Этот Еремей немало доставлял мучений Надежде Сергеевне. Он как-то злоумышленно положил себе быть унылым, являться всегда с убитым видом, точно он вполне понимал, каково это должно задевать развитую женщину, сочувствующую «меньшей братии» и опасающуюся, что знакомые ее скажут: «Да, да, толкует она о меньшей братии, а у самой какие люди с убитыми лицами!» Надежда Сергеевна всячески старалась его, Еремея, победить. Она даже доходила до некоторого рода лести, даже пробовала пускать в дело подкуп.

– А что твоя мать, Еремей? – вдруг спрашивает благосклонно Надежда Сергеевна, надевая шубу, которую ей подает унылый, совершенно убитый Еремей.

– Ничего-с, – отвечает Еремей, едва шевеля губами.

– Ну, что она делает, а? – спрашивает Надежда Сергеевна еще благосклоннее.

– Не могу знать-с, – отвечает Еремей, и все тот же у него убитый вид!

– Еремей, вот тебе три рубля, – говорит Надежда Сергеевна, подавая ему бумажку.

Еремей берет и уныло, безжизненно, вопросительно глядит на Надежду Сергеевну, держа деньги между двумя пальцами, словно ожидая, что еще прикажут с ними сделать.

– Это тебе, Еремей, возьми себе! – говорит Надежда Сергеевна.

– Покорно благодарю-с, – произносит Еремей, и ни один мускул в его лице не шевелится чувством – кажется, не то что три рубля, ничто в божьем мире не может помочь его тайному страданию.

– Да что с тобою такое, Еремей? – спрашивает раздражительно Надежда Сергеевна.

– Со мною? Ничего-с.

– Да как ничего! Ну, что такое?

– Не могу знать-с!

Подобным поведением он иногда чуть не доводит до слез Надежду Сергеевну. Она несколько раз хотела его отправить, но ее останавливала мысль, что вот пойдет он к тому-то или к тому, начнет перед ним безмолвно плакать – этими безмолвными слезами хуже всяких жалоб осрамит… Пробовала его Надежда Сергеевна спровадить на самых выгодных условиях в другую губернию – Еремей ни за что не соглашался и уныло, но твердо говорил, что будет жить и умрет в городе N.

Можно было бы причислить Еремея к ипохондрикам и дело с концом, если бы этому не противоречил один знаменательный случай. Прекрасный, обширный сад Надежды Сергеевны выходил одним углом в глухой переулок, где стояли все сбочившиеся древние мещанские домики и красовался один новенький, недавно выстроенный. На новеньком доме была вывеска, изображающая большого мужчину, с выпуклыми, как у рака, глазами, в синем сюртуке, в бархатных шароварах и миниатюрных сапожках, с стаканом алого вина в руке; над головою его подписано кудрявыми буквами: «Парфен Савельев», а внизу, под сапожками: «и навынос».

Целую неделю в этом переулке очень тихо, только иногда ссорятся визгливые мещанки, басом плачут какие-то два мальчика, да злая шавка задорно лает, вероятно, от нечего делать, потому что в будни в переулке не показываются чужие люди, не проезжают другие экипажи, кроме тележки с мочеными грушами.

Но в воскресные вечера у крыльца Парфена Савельева поднимается говор, смех, песни, топот. Раз Маша гуляла в саду и ей пришло в голову: «Посмотрю я, что это там за шум, как там веселятся». Она отворила калитку, выходившую в переулок; в переулке была темь совершенная, только вдали, у дома Парфена Савельева, светился огонь и какие-то фигуры мелькали, вертелись, подпрыгивали, шум был большой. Гармоника раздирала уши какою-то плясовою песнью. Все тут было нестройно, дико и болезненно поразило Машу.

– Это отдых! это удовольствие! – подумала она.

Но когда больно сжалось у нее сердце, – так это тогда, когда она поискала, поискала и не нашла иного отдыха, иного удовольствия, доступного работнику города N. Но Маша не была из тех «белоручек» и «чистоплюек», о которых говорила строгая няня, из тех, которые при виде непоэтических, грязных, грубых явлений бросаются в сторону: пусть наши бедные глаза не видят, пусть наши деликатные уши не слышат! Совсем напротив: если все отрадное, хорошее ее радовало, что неотразимо ее тянуло к себе все безотрадное – даже порочное, даже преступное. «Здесь хорошо, отрадно, ну и слава богу! а здесь что? как? почему?»

У всех свежих и сильных людей бывает, должно быть, такое чувство при встрече с тем, что вообще называют «добром и злом». Сильный и свежий человек видит «добро» – ну и отлично! и спешит дальше, ко «злу», с несознанным им самим намерением что-то сделать, что-то переменить к лучшему, что-то объяснить – с тою предприимчивою пытливостью, с тою безбоязненною надеждою, которую дает чувство собственной, хотя бы еще и не смеренной, хотя бы еще и не сознанной силы.

Маша пошла к домику Парфена Савельева, держась поближе к садовой ограде; через ограду свешивались ветвистые старые деревья; она, не замеченная никем, очень близко подошла к собравшемуся обществу. Вблизи оно ей показалось лучше, чем издали, вовсе не так отвратительно. Правда, пьяных было много, но были и трезвые люди, спокойно стоящие тут, толкующие и рассуждающие о своих делах. Молодой человек лет двадцати играл на гармонике и видимо упивался и своим талантом, и всем шумом и гамом. По земле носилось вприсядку несколько человек с гиканьем, и между ними Маша увидала хорошие молодые лица, явно прибежавшие сюда от избытка молодого, здорового веселья – подурачиться, попроказничать, одним словом, поплясать.

Вдруг Маше мелькнуло знакомое лицо – лицо Еремея. Он с жаром танцовал вприсядку и совершенно преобразился. У Еремея было совсем особенное лицо; няня прозвала его ужом, и он в самом деле чрезвычайно был похож на ужа, – даже манера говорить походила на ужиное шипенье, – но теперь этот уж был веселый и шипенье его было веселое: не видать и конца смеющемуся рту, н почти до самых ушей сверкают белые зубы.

Не больше как через час после этого, подавая самовар, Еремей явился с обычным убитым видом, так что невольно рождалось сомнение, не во сне ли приснилась его пляска.

В это утро, когда Маша работала у окна в своей комнате, перед нею проходило много образов и картин, между прочим, и картина Еремеевой пляски: но она вглядываться не вглядывалась теперь в эти образы и картины, – она так пропускала их, без вопросов, без замечаний, ни мысль ими не возбуждалась, ни чувство. Она вся находилась под гнетом – именно под гнетом – одного недоумения: отчего она сомневается, отчего она не полюбит Михаила Яковлевича, как выражается Поленька Подколодная, «беззаветно»? Отчего, отчего, отчего? Когда все эти, ей самой непонятные недоумения и сомнения пройдут? Откуда они берутся у нее? А хорошо бы, если бы они прошли, а на их место только бы одна любовь…

Она окончила свою работу, машинально рассматривала ее несколько минут, потом сложила руки и задумалась.

Да, хорошо, если бы прошли все эти недоумения и сомнения, а на их место одна бы любовь… Любить кого-нибудь, любить до того… до того, чтобы приклониться к его плечу усталой головой и вдруг глубоко почувствовать всем существом своим, что жизнь, несмотря на все беды, напасти, противоречия и непрочность, все-таки несравненное благо. Вот в эту минуту, например, когда все горькие и мелкие стороны и жизни вообще, и жизни своей собственной, особенно ярко и неумолимо бросаются ей в глаза, когда усталая голова у ней кружится от нерешенных вопросов, необъясненных явлений, поражающих противоречий, теперь бы, когда она недоумевает, словно ищет какого-то клада, который все собою должен ей разъяснить – теперь бы ей хорошо склонить голову к такому плечу…

Ей представился Михаил Яковлевич, нежный, любящий, добрый, и – и ей его почему-то очень стало жалко. Разве не отрадно прилечь к его плечу – ей, одинокой, очень одинокой девушке, у которой нет никого и ничего на белом свете? О, да! Конечно! Но только не почувствуешь около него, что клад найден, что последнее слово сказано, что жизнь великое благо…

Клад! Что это за клад? Какая-то сила особенная, которой она не находила нигде…

Ей попалось на глаза евангелие; она раскрыла его наугад и стала читать.

Она наизусть знала эту книгу, но любила перечитывать знакомые строки, встречать передуманные притчи, находить до сих пор нерешенные вопросы. Когда-то (впрочем, все когда-то ее жизни заключались в семнадцати годах, которые она прожила на свете), когда-то это была не только любимая книга, но прибежище в трудные минуты, а трудные минуты пришли к ней очень-очень рано; бывало, среди бессонной ночи, наплакавшись вволю, она принималась за евангелие и прочитывала его от доски до доски, с страшным биением сердца, с жгучим нетерпением, все отыскивая чего-то, все вопрошая о чем-то.

Иногда после чтения глубокий мир сходил ей на душу, но не надолго: опять являлись вопросы, мучительные вопросы! и опять она хваталась за книгу, как больной за последнее лекарство: ну, или конец болезни, или…

Часто она сокрушалась, признавала себя великой грешницей, ужасалась своего прилепления к земному и вдруг отрешалась от всего земного, отрешалась искренно, честно, всем сердцем, ничуть не хуже всех прославленных пустынников и пустынниц. Но и это было не надолго: скоро опять пробуждалась, и пробуждалась с удвоенною силою, жажда жизни, деятельности, любви – свежей, живой любви, а не мертвой, от всех и всего оторвавшейся, бесцветной любви. Отрешение от мира! Но эта книга, говорящая об отрешении от мира, сама вся преисполнена кипучей земной деятельности, страстной земной заботы о земле… На небе успокоение, или где там, положим, да, но деятельность, но любовь, но главная жизнь – ведь это на земле!

Вошел Еремей и подал Маше письмо.

– От Михаила Яковлевича, – проговорил он.

– Что же, ждут ответа? – спросила Маша.

– Нет-с. Человек отдал письмо и ушел.

– Ну, хорошо. Благодарю вас.

Еремей ушел. Маша держала письмо в руках и смотрела на него. Красивый ровный почерк несколько изменился: должно быть, сильно дрожала рука.

Вдруг распахнулась дверь, и Надежда Сергеевна в шляпке, в перчатках, с зонтиком в руках влетела в комнату.

– Маша, я забыла тебя спросить, не надо ли тебе чего в лавках, а? Я еду сейчас, а?

Надежда Сергеевна говорила беспечным тоном, но очень хищный взгляд бросила на письмо.

– Нет, мне ничего не надо, – отвечала Маша.

– Ничего? Ты подумай получше, как же это ничего! И опять хищный, еще хищнее, взгляд на письмо.

– Нет, не надо ничего.

– Ну, прощай. А ты письмо получила?

– Получила.

– От Михаила Яковлевича?

– От Михаила Яковлевича.

– Что он, ко мне не приписывает?

– Я еще не читала письма.

На лице Надежды Сергеевны очень ясно выразилось: «Да кто ж тебе мешает? Читай скорее, мне очень любопытно послушать!» Однако она этого не сказала, а сказала: «Так прощай», и было ушла, но тотчас же вернулась, спрашивая, не забыла ли тут флакончика, поглядела на Машу с преласковою улыбкою и поцеловала ее очень крепко. Она за этим только и возвращалась, а историю о флакончике выдумала только для благовидного предлога.

Надежда Сергеевна была очень-очень довольна; пред глазами у нее уже мелькали разные знакомые лица, с разными выражениями удивления и зависти; ей виделся уже обряд венчания, горящая огнями церковь, величественный отец Елисей в своей парадной ризе со шлейфом, ей слышались шумные поздравления, говор, и на ее лице выражалось столько удовольствия, что какая-то согбенная старушка, мимо которой она проехала, с завистью проводила ее глазами и проговорила: «Эк тебе радости-то привалило!».

А Маша между тем распечатала письмо и стала читать.

Вот это письмо:

«Я вас люблю и долго не мог собраться с духом сказать вам. Не отвергайте меня, прошу вас, подождите. Позвольте мне чаще видеть вас, чаще говорить с вами, позвольте мне писать вам. Не отвергайте меня, погодите, пусть хоть год пройдет. Я так люблю вас, что не боюсь ни мучений ожидания, ни мучений неизвестности, ни даже самого страшного исхода. Что бы ни вышло, что бы ни случилось: после счастья вашей любви у меня одно остается в жизни – видеть вас.

Счастье вашей любви! Я не могу себе ясно представить, что это такое, меня охватывает сладкий ужас, я теряюсь. Я встречал в жизни других женщин и любил многих, но то все были обыкновенные любви, с условными счастьями, с условными огорчениями – любовь к вам, какая она иная!

Целое море неизведанного в мысли и в чувстве, и некогда остановиться посмотреть, что пережито, как пережито, – новые сокровища сыплются на голову и дух захватывает. Бывало, любя, я строил разные планы в жизни; теперь не могу, не умею. Я не знаю, как бы я стал охранять и беречь вас: я только чувствую, что готов для вас и жить, и умереть.

Я не знаю, чем я могу сделать вашу жизнь краше и лучше. То, что для других необходимо, того вам вовсе не надобно, то, что для других отрадно, то вам тяжело, а что для других нестерпимо, то, может, вам в радость будет. Бывало, любя, я устраивал в мечтах уютное гнездышко для любимой женщины, окружал ее всею поэзиею, даже мысленно устанавливал любимые книги и цветы, мысленно предпринимал далекие путешествия, уединенные прогулки, представлял себе вечера вдвоем, чтение вместе, сбирался удалять от нее всякое беспокойство и огорчение, всякую трудность в жизни, носить ее на руках, укрывать ее собою от всякой бури; чтобы и ветерок не пахнул, а теперь совсем не то.

Я тогда ждал милого гостя, а теперь я чаю божество. Я не могу применить всей этой условной поэзии к вам, – к вам она не применима, к вам не применимо условное. Я чувствую себя каким-то жалким, униженным и бессильным перед вами, как перед богиней, которой ничего не могу дать, кроме того, что дается простым невестам – эмалевые часы, удобно устроенное существование и неумелая преданность. Научите меня, что мне делать – я все сделаю, что вы захотите. Что еще сказать вам? Я люблю вас, вы для меня все в жизни»…

В это время дверь стала тихонько приотворяться, а в дверь тихонько просовывалась голова тети Фанни в мелких буклях, в наколке с лиловыми лентами.

Жизнь тети Фанни сложилась похоже на то, как складывается жизнь многих пожилых девиц: обожание ее обратилось на чудотворца Воронежской губернии, Тихона Задонского, любовь – на попавшуюся под руку родственницу Надежду Сергеевну и на трусливую, злую безобразную белую собачку Мушку, а деятельность – на разные рукоделья из бисера, шерсти и бумаги. Над всем же этим господствовала и всем этим управляла одна страсть – страшное любопытство. Когда эта страсть разыгрывалась, тетя Фанни могла забыть о молебне Тихону Задонскому, могла поссориться с Надеждой Сергеевной, высечь Мушку, и бывали примеры, что в пылу нетерпения она топтала ногами или разрывала в клочки рукоделья, на которые посвятила целые месяцы самой прилежной и усидчивой работы и заботы.

– Ах, Машенька! – проговорила тетя Фанни, – можно к тебе войти?

И вошла, и притворила тщательно дверь за собою. Глаза у нее горели, лицо, шея, руки, все это поалело от волнения, точно она только что вышла из теплой ванны с горчицей. Даже голос у нее несколько дрожал.

– Ах, Машенька! я, право, тебе помешала, ты ведь письмо читаешь… такое интересное! Я, впрочем, к тебе на минуточку… Ты читай, Маша, ведь я все знаю… ей-богу, я все знаю давно, а только я молчу, потому что… Читай же, Маша!

– После прочту, – отвечала Маша.

– Ну, что ты скрытничаешь, Маша! Ведь клянусь тебе, я все знаю…

Главная уловка у тети Фанни – это уверять, что она все знает, и, приведя в замешательство таким коварным уверением, вырвать признание. Но эта уловка никогда почти ей не удается, потому что тетя Фанни уж чересчур запальчиво, слишком страстно принимается за дело и на своих же собственных коварствах проваливается, как на весеннем льду: неожиданно, мгновенно и беспомощно.

– Я все знаю, Маша, милый мой друг, читай! Ты меня не остерегайся… Я все знаю. Ты не веришь, что я знаю? Ты недовольна, что я знаю?..

– Нет, – отвечала Маша, – за что же мне тут быть недовольной?

– Да ведь ты ужасная скрытница, Маша! Ах, мой друг! мне ты все можешь доверить, все! Я ведь тебя на руках носила! Ну, читай же. Мне приятно послушать, как он объясняется. Одно только условие, Маша: начинай поскорее и кончай поскорее, мне некогда.

Тетя Фанни тут опять думала схитрить и повернула так, будто уже решено было читать вместе.

– Я не могу вам читать этого письма, – отвечала Маша.

Она сказала это спокойно, мягко, но непреклонно. Тетя Фанни быстро заморгала и сделалась совсем пунцовая от огорчения.

– Ну! – заговорила она, – ну! не ожидала я, Маша! И к чему таиться? Бог тебе судья!.. Время тебе покажет… ты неопытна… Я вовсе не любопытна… Увидим… в священном писании сказано…

– Подумайте, так увидите, что я тут не виновата, – сказала Маша. – Мне жаль, что я вас огорчаю. Если бы я могла, я бы не огорчала.

При этих словах тетя Фанни утратила последнюю надежду и ушла, говоря бессвязные речи, в которых только и можно было разобрать, что: хорошо… благодарю… со временем…

Маша опять взялась за письмо.

«Я ваш; делайте со мною, что хотите. Вы все можете. Я вижу, чувствую, что ваш идеал совсем особенный, но скажите, чего вы желаете? научите меня, что мне делать? Да, научите! Хотя я вдвое старше вас, но вы можете научать. Вы неопытны, ничто еще вами в жизни не изведано, вы можете! Разве силе надо опытность, надо уменье? Она сила – и учит. Узнайте меня, узнайте, как я люблю вас. Позвольте мне говорить с вами, писать к вам. Что надо делать, скажите? За что бы вы могли полюбить человека?

Моя жизнь чиста, не запятнана даже ни единым случайным проступком; с тех пор, как я себя помню, я никому не сделал зла, ни даже сильного огорчения; насколько возможно, я пытался, я старался делать добро; скажите, что еще надо делать, куда идти, что исполнить? Один ваш взгляд – и я все сделаю, всюду пойду. Если бы эти умные, незабвенно-умные глаза на меня обратились! Если бы эти пленительные уста сказали мне…»

Дальше шло повторение того же. Маша несколько раз перечитала письмо с начала до конца, оперлась головою на руку и стала думать.

Ее поразили эти слова: «Моя жизнь чиста, не запятнана ни одним, даже невольным, случайным проступком; с тех пор, как я себя помню, я никому не сделал зла, ни даже сильного огорчения; насколько возможно, я пытался, я старался делать добро».

Перед этим она перечитывала евангелие и развернула на странице сказания о добродетельном богаче. Вся сия сохраних от юности моея, – промелькнуло у нее в мысли, и сердце забилось еще сильнее.

Евангельский добродетельный богач был старый знакомый. Много над ним было передумано. Молодая, сильная, пытливая, она сейчас же взяла его, как говорится, за белую руку и применила к живой, настоящей жизни: каков он тут, на что, при чем? Что это за богатая добродетель? Как это никому никогда огорчения? Это проводить жизнь с улыбкой на устах, в мягком настроении духа, сегодня тихо погрустить при закате солнца, завтра благополучно обрадоваться торжеству какой-нибудь истинки в хорошенькой рамке; подчас умилиться и отереть слезу, подчас слегка понегодовать, жить благочестиво в свое полное удовольствие; думать с отрадою о наградах, одним словом, печь пироги на весь мир, а если придется к делу жизни – пойти прочь и заплакать. И еще заплакать!

Как молния, все это у нее промелькнуло в мысли, и она, точно испуганная и пораженная, долго оставалась неподвижною с письмом в руках. Потом медленные, обильные, очень горькие слезы стали катиться по ее лицу. У нее не вырвалось ни одного рыдания, даже лицо ее было тихо и спокойно, но всякий, самый недальновидный человек сказал бы, что эти слезы не будут простые, бесследные девичьи слезы.

– Ах, Надежда Сергеевна, – сказал встретивший ее в лавках отставной генерал, остроумный человек, – вы летаете на крыльях удовольствия!

И точно, Надежда Сергеевна и летала, и домой прилетела на крыльях удовольствия, и, все на тех же крыльях, влетела к Маше. Застав ее в слезах, она сейчас же растрогалась и понесла о том, что слезы понятны, что все понятно, мешала Маше плакать по крайней мере с час, потом оставила ее и, втайне очень довольная тем, что как это все выходит интересно: и любовь, и слезы, и богатый жених, и возвышенные чувства, – принялась ходить взад и вперед по зале и напевать какую-то русскую унылую песенку, уносясь мечтами в самое пленительное будущее.

Тетя Фанни то и дело подходила к ней и заговаривала. Надежда Сергеевна имела жестокость отвечать ей загадочно, неопределенно. В доме уже все узнали о полученном письме. Ольга Порфировна глядела на Машу, как глядят всем обделенные добродетельные люди на тех, кому судьба благоприятствует и талант служит – с некоторым укором, что вот вам что, а мне ничего, а я не хуже, да уж такова несправедливость: ну, дай вам бог! с некоторою тоже подозрительностью, что не без коварства тут с вашей стороны, что неправыми путями вы себе это захватили! Конечно, все это тонет в удовольствии от счастья и удачи близкого существа, тонет, но не утопает.

У няни мелькала время от времени усмешка на губах, усмешка очень ироническая и веселая, и она что-то даже выразила очень похожее на торжество, когда на восклицание Дуни: «Ах, вот счастье нашей Марье Григорьевне» ответила: «Не все ж ангелы хвалу поют, подтягивают им и простые голоса». Катя ничего не говорила, но с участием все слушала и раз, подойдя к Маше, вдруг прильнула губами к ее руке и сейчас же хотела убежать, но Маша ее удержала. Тогда Катя обняла ее крепко-накрепко и попросила рассказать, как должнo, что все это значит.

– После, Катя, теперь не говорится, – ответила Маша.

– Ну, после, – сказала Катя.

И еще крепче поцеловала Машу и оставила ее одну.

В доме все Машу очень любили, хотя она не могла делать подарков и даже никогда не говорила особенно приветливых слов, хотя обращение ее нельзя было назвать ласковым, а только серьезным, необидным и всегда одинаковым. Все к ней имели полное доверие и стояли за нее, как за какую-то добрую силу, которую никакое барство в свете не в состоянии ни смирить, ни подавить. Даже Еремей, и тот оживился, и только к вечеру ему удалось опять напустить на себя всегдашний свой убитый вид.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 57 – 68.