Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

8. В гости к Кульневым

Даниил Мордовцев

Дурова снова в Полоцке. Но какая разница в том, что было здесь до ее отъезда в Петербург, и в том, что она нашла тут по своем возвращении!

И сама она явилась не тем, чем была. Ничто прежде не отличало ее от обыкновенного солдатика-улана или много-много бедненького юнкерика из дворян: жила она в солдатской обстановке под жестоковатой ферулой своего ворчуна дядьки, старого Пуда Пудыча; сама чистила и седлала своего Алкида; жила на солдатском пайке; кормилась картофелем, который сама выкапывала из гряд; была большею частью в обществе солдат, а если офицеры и обходились с ней ласково, как с бедным, но храбрым юношей, однако сама она, боясь своего пола и разных случайностей, держала себя поодаль от офицерского кружка… Только Греков, по понятным нам комбинациям, старался сблизиться с нею. Но во всем остальном она была одинока, и только дневнику своему, к которому постоянно прибегала, она доверяла ту сторону своей жизни, ту область ощущений, дум и мечтаний, о существовании которых никто и не подозревал в юном уланике.

Теперь она стала чем-то заметным, выдающимся. Она воротилась офицером, который, как прошла молва, был обласкан государем и которого государь сам пожелал видеть. Теперь у нее на груди блестел почетный крестик, который был повешан на эту грудь самим императором. Прежде у нее не было за душой ни копейки; теперь она ни в чем не нуждалась, потому что в случаях надобности государь позволил ей писать ему в собственные руки и высылал ей деньги через Аракчеева, через того самого, который с первой встречи с нею испугался ее соперничества… Мало того, молоденький уланик, ученик Пуда Пудыча, явился из Петербурга с другой даже фамилией, данной ему самим государем, – с «именною царскою фамилиею» Александрова… Все чувствовали, что в жизни бывшего уланика совершилось что-то крупное, но как, вследствие чего – это оставалось тайной…

Но не радостна была для нее эта перемена. Там, где она мечтала увидеть знакомые, дорогие лица, найти жизнь, полную движения, изведать до конца то, что приснилось ей как бы во сне, – там она нашла пустыню… Почти все войска, стоявшие вдоль западной границы, исчезли из этих мест: они потянулись к северу, к Петербургу, к Финляндии… Везде слухи о войне с Швециею… Хоть и осталось несколько полков у западной границы и в Полоцке, но тех, своих полков нет уже; нет и ее полка-колыбели, ее милого конно-польского уланского полка…

Каховский, Бенигсен, добрый Нейдгардт, так отлично занимавший ее в дороге, Фигнер, Платов, Денис Давыдов – все, кого она знала, все эти знакомые лица, к которым привык ее глаз и с которыми породнилось ее сердце, – все это потянулось на север… «Храбрейший» и простодушный Лазарев, отмеченный самим Наполеоном, и его остряк-хохол и душевная простота Застуиенко, и ворчун Пуд Пудыч, и старый Пилипенко – все это ушло на север… Жучка даже потянулась за войском – разве без Жучки возможна война с Швециею!..

И не видать больше этой милой, скуластой рожицы, этих добрых калмыковатых глаз Грекова – и он с своим полком ушел на север!

Пустыня, мертвая, бесконечная пустыня! Это пустыня в ее душе: по ее сердцу, как по сожженной солнцем донской степи, перекатилось сухое перекати-поле и исчезло за горизонтом… Пусто, мертво кругом… Да, это был сон, перекати-поле…

Она сидит за своим дневником в новой, чистенькой офицерской квартире; но что-то не пишется… Да и о чем писать, когда жизнь прошла? Даже евреят маленьких нет здесь, и они там остались, на той квартирке, где жилось с надеждами, и теперь пришлось жить с мертвецами, воспоминаньями… Сидит она, думает, все думает, а горькая голова так и валится на руки; так бы хотелось выплакаться, выстонать всю боль сердца, всю тяжесть души, выстонать эту тоску беспросветную – и не плачется, не стонется, застыло, закоченело все в душе… Ух, какая тоска смертная!

И то было сон, там, в Петербурге… Эти орлиные глаза, ласковый голос Сперанского, Державин в бархатных сапогах, Лиза, Карамзин… И это уже мертвецы для нее… Или она сама мертйец в этом тихом склепе могильном? Нет, вон за стеной слышится монотонное причитанье денщика… Это он с хозяйским ребенком забавляется…

Ку-ка-реку!

На поветке сижу,

Лапотки плету,

Кочадык потерял,

Денежку нашел,

Девушку купил,

Девушка добра,

Пирог испекла,

С куриными легкими…

«За денежку девушку купил… не велика же цена девушкам… Но какая тоска, Боже мой!»

А за перегородкой слышится солдатский разговор:

– Наши, сказывают, нагрели порядком шведа: самую что ни на есть неприступную укрепушку у их взяли.

– Кто сказывал?

– Пишут быдто оттудова.

– Ну и ладно: тут не взяли, так там свое возьмем – это не француз.

– Где до француза! француз и нам бока помял.

– Ну, да погоди – и наш черед придет, и мы ему взашей накладем.

«Да, – думается тут под этот разговор, – они там другие, а мы сидим, тоскуем… А что он?.. Целые века, кажется, прошли, как я его не видела: сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь… и конца нет месяцам… а теперь уж лето… А он хоть бы строчку написал… Да как он напишет? кому? куда? Он и не знает, что я теперь Александров, а не Дуров, а если и знает, так куда писать? Да и жив ли он? Вон какие там жестокие дела, говорят, были, особенно под Улеаборгом, когда Тучкова разбили… Вон Кульнев писал к своим, что это просто «вандейская» война… А все лучше бы вместе с ним: и убили бы вместе…»

В сенях слышатся шаги, бряцанье шпор. Дурова прячет дневник и берет в руки книгу.

– Дома, ваше благородие, – отвечает денщик.

В дверях показывается невысокого роста, коренастый, загорелый и, остановившись на пороге, декламирует с самым комичным выражением в лице и голосе:

Бурцев ера, забияка,

Собутыльник дорогой,

Ради дома и арака

Посети домишко мой…

– Вот я и посетил, хоть ты и не звал меня… Здравствуй, Александрушка!

– Здравствуй, Бурцев… Добро пожаловать.

– А ты все монахом – за святцами?

– Да, читаю Карамзина.

Вошедший был тип беззаботного кутилы-гусара в мире и отчаянного рубаки на войне. Все на нем сидело и глядело как-то небрежно-ухарски. Даже серые, небольшие, разделенные красноватым носом, как ширмами, глаза как-то словно небрежно смеялись над всем, что. бы ни видели – слезы, радость, горе, смерть, друга, врага, начальника или подчиненного… Это был Бурцев, друг Дениса Давыдова и наставник его «по части романической», то есть по части выпивки рому.

– Что нового? – спросила Дурова, пожимая руку пришедшему.

– Да много, Александруша, нового: от Дениски письмо получил пребольшущее.

– Да? – с затаенным страхом спрашивает его. – Ну и что ж?

– Пишет, как Свеаборг брали – сей северный Гибралтар… И знаешь, он пишет, кто вступил в союз со шведами?

– Англичане?

– Нет, Александруша, не угадаешь… Дениска пишет, что самыми сильными легионами шведскими оказались наши провиантские чиновники.

– Ну, это как и в войну с Наполеоном.

– Хуже, Александруша. Дениска пишет, что почти во всяком мешке вместо муки они находили либо мусор, либо опилки… Да еще какие подлецы: как стали их ловить на этом, так они, дьяволы, ухитрились вот как увертываться: как только куда назначут обоз с провиантом, так они, провиантские-то Геростраты наши, и подсылают к шведам своих лазутчиков предуведомить, что там-де и там пойдут обозы с провиантом – не зевайте-де… Ну, шведы и не зевают… А мы остаемся без хлеба, без сухаря. Дениска пишет, что только грибами и живет солдат, а вместо хлеба парят в котлах шведскую рожь да ячмень – ну, и кушают аки кашицу.

– А пишет, кто ранен из наших, кто убит? – чуть слышно спрашивает Дурова.

– Особого ничего не пишет… Хвалит Каменского да Кульнева – только на них, говорит, и выезжаем.

Дуровой еще хочется что-то спросить, но она молчит.

– А ведь я, Александруша, по делу к тебе, – продолжает Бурцев, которому не сидится на месте. – Я хочу тебя, брат, похитить.

– Куда? на охоту опять?

– Нет, брат… Да оно, пожалуй, Александруша, на охоту, да только на красного зверя – на красную девицу… К Кульневым махнем.

– Мне что-то не хочется, – немножко тревожно отвечает Дурова.

– Э! дудки, Александруша: тебе не хочется, а мне хочется…

– Ну и поезжай один.

– Нет, шалишь, Александруша, – это не по-товарищески, не по-гусарски. Да без тебя мне и нельзя.

– Отчего же?

– Да оттого, брат, что богиня эта, Диана прелестная, прошлый раз мне прямо сказала: «Без Александруши и глаз не кажите к нам».

Дурова заметно покраснела.

– Вот вздор какой! все это ты сам сочиняешь, – сказала она смущенно.

– Убей меня Бог бутылкой рому! чтобы мне на том свете водки не видать! – сама богиня так сказала.

Дурова знала, что он не лгал; но это тем более приводило ее в смущение. Еще с зимы она стала замечать, что в семье Кульневых, которых поместье было верстах в пятнадцати от Полоцка и которые наезжали иногда в Полоцк, младшая дочь, молоденькая, прелестная шестнадцатилетняя девочка, принимая ее за мужчину, оказывала ей такое недвусмысленное, хотя наивное внимание, что положение гусара с женскими прелестями становилось час от часу щекотливее. Дурова видела, что девочка ищет взаимности, тоскует… Надо было бы положить конец этому, но как? Ни холодность, ни видимое желание избежать с нею встречи – ничто не помогало. Оставалось одно – или грубо оттолкнуть от себя доброе, милое, наивное существо, или открыть все… Дурова решилась на последнее.

– А! брат, увлек девочку, а теперь и на понятный, – говорит между тем Бурцев, которому просто хотелось ехать к Кульневым самому, потому что он был неравнодушен к старшей сестре «богини». – Так, Александруша, хорошие гусары не делают… это свинство… Ну, коли грех вышел – пожалуй, немножко там, утешь…

– Не говори этого, Бурцев… Как честный человек говорю, я постоянно набегал ее.

– А вот не избежал: бедная девочка сохнет, этакая цыпочка… а ты, Александруша, бессердечная скотина, вот что я тебе скажу.

– Ну, так и быть, едем, – решительно сказала Дурова.

Бурцев даже подпрыгнул от радости и, бросившись к Дуровой, сжал ее в объятиях, как в тисках…

– Ой-ой! медведь… задушишь! – защищалась она.

– Ай, да Александруша! ай, да друг! – радостно повторял Бурцев. – Да зачем ты велишь портному столько ваты подкладывать себе на грудь? У тебя грудь точно бабья…

Дурова в это время отвернулась и что-то очень долго рылась в ящике стола… Просто смерть с этой высокой грудью!

– А наверно, там будет этот маркиз из бурсы, – продолжал Бурцев, расхаживая по комнате и ероша себе волосы.

– Какой маркиз из бурсы? – засмеялась Дурова, но как-то насильственно.

– Да новый Сперанский.

– Ах, этот Талантов?

– Да. Вот пономарь во фраке! А косится он на тебя, Александруша.

– Талантов? за что?

– А за богиню… как же! А ты, простота, и не заметил?

– Ей-богу не заметил.

– Э-эх! какие он ей, богине-то, очеса запускает – вот очеса! Так, кажется, и пронизывают насквозь – от «блажен муж» до «вскую шаташаса»… А все цока дальше первой кафизмы дело его с богиней нейдет – вот и косится на тебя.

– Ах, бедный! Мне жаль его. Да и зачем у него такая смешная фамилия Талантов?

– А чтоб быть похожим на Сперанского… У них в семинарии всем теперь надавали подобных громких фамилий: Талантов, Прогрессов, Прудентов, Сапиентский, Пульхерримов, Омнипотентов…

– Что ты вздор болтаешь!

– Клянусь бутылкой, он мне сам рассказывал… Ну, так едем, Александруша?

– Едем.

– Ну, спасибо, друг. Собирайся же, а я побегу тоже принарядиться, чтоб и мою недотрогу как-нибудь пронять… Так прощай; через полчаса мы уж на пути в храм любви будем.

И он ушел, напевая: «Бурцев ера, забияка, собутыльник дорогой…»

Через полчаса приятели действительно были уже в дороге. День выдался ясный, теплый, тихий, один из лучших майских дней. Мягкое солнце грело, ласкало, но не пекло. После дождей поля и возвышенности зеленели изумрудом. Птица, молчавшая всю зиму, теперь распевала на разные голоса, словно торопясь выкричать все, что накопилось в груди за зиму, за все время молчанья и скуки. Да и как не торопиться! И людям приходится петь недолго, а маленькой птичке и подавно… А за птичкой тянется всякая козявка, трещит и скрипит, да так смело, неумолчно, словно бы весь мир создан для того, чтобы слушать это весеннее торжество козявок…

– Эх! хороша природа, Александруша! – не вытерпел Бурцев. – А воздух! Дышишь им, словно коньяк попиваешь… Да нет, баста! Коли едешь к богиням, ни-ни! Пить не смей, Бурцев!

Дурова молчит, как бы прислушиваясь к гулкому постукиванью копыт о гладко укатанную дорогу. Эта чудесная весна, разлитая кругом, эта далекая синева неба, кажущаяся бирюзовою от яркости изумрудной зелени, теплый, ласкающий воздух – все это навевает тихое, грустное раздумье на того, кому недостает счастья…

– Да, что это ты, Александруша, все нос вешаешь? – снова заговаривает Бурцев. – Счастье везет ему бешеное: мальчишка – и уж кавалер, лично известный государю… Все у него есть, богини сами готовы на шею ему повеситься, а он нос вешает!

– С чего ты взял, Бурцев? Вовсе нет… это у меня характер такой.

– Характер! это точно мой денщик… вечно спит, разоспится так, что над сапогом со щеткой засыпает… А крикнешь на него: «Ты что спишь?» – так нет, говорит: «Я не сплю – у меня характер такой…» Вот и у тебя характер… Да тебя, верно, занозила там полька какая-нибудь, когда вы стояли в Польше.

– Ну, вот вздор!

А между тем ей вспоминаются добрые калмыковатые глаза, а тут же рядом с ними мелькают другие глаза, добрые же, но не мигающие… нечеловеческие какие-то глаза… А те, калмыковатые, черные, словно без зрачков, – эти лучше, теплее…

– А ведь скоро, я думаю, как там порешат, так и здесь начнется работка, – рассуждает Бурцев, который не любит молчать.

– Что? где порешат?

– Да со шведами… Сюда наши придут, и Дениска придет, и Кульнев, и «чертов генерал», и Гаврилычи все с Платовым… весело будет.

Теплом эти слова веют на сердце Дуровой.

– Да, скорей бы приходили, скучно без них, – говорит она, сама чувствуя, что не вполне искренне говорит.

– Придут… У Наполеона ведь нос – у-у, какой! Понюхал Немана, захочет понюхать и Москвы-реки, и Невы, и Фонтанки…

– Ну, этому не бывать! – горячо говорит Дурова.

– И я, брат Александруша, знаю, что не бывать, и все-таки Наполеошка захочет понюхать, чем Фонтанка пахнет… Ну а мы дадим ему пороху понюхать.

– Скорей бы! – не терпится Дуровой.

Дорога заворачивала влево к речке, и из-за редкого, полувырубленного березняка показалась деревня, расположенная вдоль речного берега, несколько всхолмленного. На одном из плоских возвышений виднелся деревянный, с деревянными же колоннами, поддерживавшими балкон мезонина, и с зеленою крышею дом, а за ним лепились по берегу черные крестьянские избы с почерневшими от времени и непогоды крышами. Около барской усадьбы виднелась зелень и стояли купами деревья, изображавшие собою не то парк, не то сад, в деревне же и вокруг деревни, на задах, зелень была точно вытравлена, а виднелся только выветревшийся, почернелый навоз да перегнившая солома. Зато у каждой избы торчало по несколько скворешен с воткнутыми в них хворостинами да чернелись кое-где гнезда аистов, устроенные на негодных, воткнутых на высокие колья колесах. Дорога шла тут по речному нагорью, которое справа окаймлялось расчищенною рощею.

– Ба, ба! а вон и сами богини шествуют, – весело сказал Бурцев. Клянусь бутылкой! – и Талантов с ними.

В роще действительно из-за деревьев мелькали светлые платья. Вскоре ясно можно было различить две женские и две мужские фигуры. Когда солнце в прогалинах падало на светлые женские платья, они ярко блестели, словно васильки и повилики в зелени. Мужчины – собственно был один мужчина, а другой мальчик – оба тоже в светлых коломенковых костюмах и с соломенными шляпами на головах. Барышни – это действительно были барышни Кульневы, «богини», несли в руках по зонтику, а мужчины – по небольшой корзинке.

Барышни заметили всадников и повернули к дороге. Всадники приостановили своих коней и сошли с них, когда увидели, что барышни идут к ним.

– Здравствуйте, прелестные лесные богини! – весело сказал Бурцев.

– Здравствуйте, господа, – отвечала одна из барышень, высокая, плотная, белая и румяная. – Какие мы богини?!

– Как же-с! лесные нимфы, сопровождаемые Паном – виноват, сатиром…

Барышня положила палец на свои розовые губы, Бурцев догадался и замолчал… подходил высокий мужчина в летнем пальто и в таком же пальто мальчик: это были Талантов и его ученик, девятилетний брат «богинь».

«Богини» были барышни в самом русском стиле, ныне исчезающем под давлением неблагоприятных условий: не высокие, как линейные англичанки, а высокенькие вплотную, наливные, как волжские белевые яблоки, полнотелые и упруготелые до неущипу, большеносые, с персиковыми щеками и ямочками на подбородках, немножко, словно бы по-детски курносенькие и с серыми с поволокой глазами. При виде их, особенно старшей, у Бурцева являлось какое-то конвульсивное движение в руках, которые у него невольно тянулись погладить что-нибудь у «богини», как невольно хочется погладить бархатную шерстку у кошечки, хорошенькую мордочку собаки, курчавую головку ребенка. «Богини» были похожи одна на другую, как два персика, но только младшая была менее плотна телом, и в лице часто замечалась почти детская смущенность.

Талантов был молодой человек лет за двадцать, видимо занимавшийся своей особой и преимущественно своими волосами, которые у него были очень хороши – огненно-красные, густые, но сильно теряли от того, что Талантов, которому не нравилось их краснота, сильно смазывал их для придания им некоторой черноты помадой и завивал по моде – колбасками на висках и хохолком на лбу. Он думал, что этим, модным тогда способом, он сделает себя похожим на Сперанского: ему почему-то казалось, что Сперанский брал хохолком. Тогда все семинаристы мечтали быть Сперанскими.

– Вы, кажется, по грибы ходили? – спросил Бурцев, глядя на корзинки.

– Да, но мы больше отдавали дань природе, ее красоте, – высокопарно заговорил Талантов.

– Как же вам не стыдно – без нас-то? – обратился Бурцев к старшей богине. – И мы хотим с вами по грибы.

– Что ж! мы после обеда опять пойдем, все – да?

– Отлично… А то вот мой Александруша все хандрит – влюблен в кого-нибудь.

И Дурова, и младшая Кульнева все это время как-то неловко молчали. Но при последних словах Бурцева они смущенно, украдкой взглянули друг на друга, но только взгляды эти сопровождались различными последствиями: Кульнева покраснела до корней волос, а Дурова почувствовала, как щеки ее бледнеют. Талантов, видимо, чувствовал себя в неловком положении.

– А как по-латыни гусар, Иринарх Иванович? – неожиданно выручил его маленький Кульнев.

– Гусар по-латыни – «эквес», – отвечал тот наставительно.

– Да ведь «эквес» – значит всадник?

– Ну, все равно – у римлян не было гусар.

– А уланы были? – спросил Бурцев, переглядываясь с своей «богиней».

– Нет, и улан не было.

– Вот дураки римляне! Самого красивого войска у них не было.

В это время Алкид, которому наскучило слушать, как господа болтают с барышнями, тоже подошел к беседующим и, просунув морду между плечом младшей Кульневой и Талантовым, стал обнюхивать лежавшие в корзинке грибы.

– Ах, милый Алкид! – обрадовалась барышня. – Хочешь грибка? – И она поднесла к морде коня большой красный гриб. Конь понюхал предлагаемое, но не взял.

– А, не хочешь? А жаренный в сметане скушаешь?

– Скушает… Его Александруша избаловал – вареньем кормит, продолжал шутить Бурцев.

– Однако любезно с нашей стороны, – вспомнила старшая Кульнева, держим усталых гостей на дороге, а к себе не приглашаем… Пожалуйте, господа, – нас уж и мама давно ждет.

Общество двинулось к усадьбе. Бурцев шел под руку с своей «богиней», а в другой руке держал повод коня. Дурова предложила свою руку младшей Кульневой. Рука последней заметно дрожала. Талантов и маленький Кульнев с корзинками в руках составляли авангард. Сзади всех шел Алкид, без всякого понуждения со стороны своей госпожи: он знал свое дело, да, кроме того, хорошо помнил, где у Кульневых конюшня.

И Дурова, и Кульнева молчали – они чувствовали, что объяснение неизбежно… Дольше тянуть было уже нельзя.


Примечания

Бурцев ера, забияка… – первые строи стихотворение Дениса Давыдова «» (1804 г.).

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 287 – 298.