Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

Двойник

Евгений Гребенка

Быль

1

Ні холодно було, ні душно,

А саме так, як в сіряках;

I весело і так не скушно,

На великодніх мов святках

И. Котляревский.

Праздник, праздник! Кто тебя не любит? Не сам ли бог назначил человеку день для отдохновения? И это был венец творчества. Шесть дней кипели силы природы по воле святого зиждителя, и в седьмой юная земля, как невеста, засверкала в алмазной короне гор, обыскренная лучами солнца, облитая зеленью лесов и синевою моря! Все было чисто, светло, спокойно. Земля имела царя-человека, и великий зодчий, смотря на свое творение, с улыбкой отдохнул от трудов. Это был первый праздник мира; что может быть святее начала его? Говорят, в …ской семинарии написано много пудов хрий, и порядочных, и превращенных, о пользе труда и ни одной строчки о прелести успокоения. Очень хорошо! Прекрасно! Но ради чего вам угодно, господа писатели хрий, не представляйте нашу жизнь аспидною доской, исчерченною серенькими цифрами. Везде математика, работа уму – и ничего сердцу! Утешительная мысль о будущей жизни: там мы, усталые путники, положим свой посох и ношу… отдохнем.

Я люблю Италию за ее dolce far niente, уважаю на Востоке один кейф и как уроженец Малороссии могу ли не обожать праздников? Только я не люблю их в шумном городе, где какой-нибудь бедняк на занятые деньги нанимает извозчика, надевает лучшее платье и под дождем и стужею с самой зари отправляется бороздить уличную грязь в возможных геометрических направлениях; с улыбкою на губах и досадою в душе записывает в передних свое имя, которое никто не читает, или проговаривает заученные поздравления, которых никто не слушает. Не правда ли, это нисколько не весело?

То ли дело праздник в деревне: поутру благочестивые собираются к обедне; обедня кончилась, и. все гуляют как вздумается. Там не косятся на меня, что я приехал в черном галстуке; там я смеюсь громко и еще громче спорю, о чем мне угодно. Удивительно хороша жизнь нараспашку.

К моему дядюшке, бывало, в праздник наедет, боже мой! сколько добрых людей: ближний наш сосед с женою, наша соседка с своим мужем, отставной полковник, трехфутовая фигурка, вечно зашитая в мундирный сюртук; бывший заседатель Иголочкин, подлинно прямой человек – во всю жизнь я ничего не видывал подобнее аршину, еще кто-то в шалоновом сюртуке, еще что-то в белой жилетке, еще и еще… да их всех и в день не описать!

А вот видите ли в углу старика с крестом на шее? С ним не шутите: он смотрит в землю, а далеко кругом видит; «он дока», говорят мои земляки; не имея ничего, дослужился до чинов и крестов и благоприобрел в вечное и потомственное владение славную деревеньку, с лугами, и лесами, и мельницами, и рыбными ловлями, и прочая – так написано в крепостном акте. Прочтите, когда не верите; это должно быть в архиве. Говорят злые люди, якобы он продавал… ну, продавал все, что можно продавать… Да это чистая ложь: посмотрите, какой он смирный!

Вот новоиспеченный помещик Евсей Кузьмич Носков. Он служил подпоручиком в пехоте и носил под мундиром отчаянные манжеты. Укравши назад год и два месяца в нашем уезде себе невесту, он вышел в отставку и сделался помещиком. Впрочем, он добрый малый и в больших связях: в Петербурге его короткий приятель в какой-то канцелярии служит журналистом! «Может, – говорит Евсей Кузьмич, – он теперь заважничал; а прежде мы с ним жили душа в душу».

Вот еще Иван Иванович, Петр Петрович, Федор Федорович – рекомендую: препорядочные люди; не смотрите, что они так неловко кланяются – не столичные!

А дядюшку и забыл было! Не этого дядюшку, у которого гости, – этот сам по себе, а другого дядюшку, прелюбезного человека! Видите, в сером казакине с отложным воротником и в сапогах с острыми китайскими носками, смеется себе мой дядюшка. Экой проказник! Советую с ним познакомиться: у него растут славные арбузы.

Сели за стол. Между тем как хозяйка убедительно просит отведать и борщу с перепелками, и жареной индейки, и каплуна под лимонным соком, хозяин предлагает прохладительное:

– Петр Петрович, не хотите ли рюмочку сливянки? Василий Васильевич, вы охотник до рябиновки: это преполезная настойка, я ее предпочитаю золототысячнику. А вы какую предпочитаете, Евсей Кузьмич?

– Чужую-с.

Гости хохочут.

– Но что же вы больше пьете?

– Хмельное-с.

Всеобщий смех. Кузьмич и в полку слыл остряком.

Отобедали. Дамы удалились в гостиную, где на столике, покрытом синею ярославскою скатертью, их ожидали плоды и варенье.

Мужчины закурили трубки. Разговор сделался шумнее.

– Святая старина, – басил сосед с орденом, – теперь не то, что было; молодежь стала просвещаться, мечтать, все рассуждают!

– Смею доложить, – сказал Иголочкин, – мы имеем свои формы…

– Да и как прежде учили! – перебил сосед. – Все великие люди, небось скажете, из нынешней молодежи?..

– Об этом-то я вам и докладывал.

– Чтоб у меня не взошла рожь к назначенному сроку! – кричал Носков. – А на что палки растут? Я поставлю на своем! Ох, это хамово племя! Гром не грянет – мужик не перекрестится.

– Но всходы зависят не от приказчика, а от погоды, – заметил кто-то.

– В службе что за отговорки!

Некто в шалоновом сюртуке плюнул и понюхал табаку. Нечто в белом жилете, сидя в уголку, хохотало до упаду, закрыв лицо пестреньким платочком. И к чему это, подумаешь; как будто лицо – что-нибудь запрещенное? Я полагаю, это так, странность.

– Да не так давно, в Семилетнюю войну, не отретируйся Апраксин, мы бы дали немцам тово оно как ево, – пищал, подбоченясь, маленький полковник. – Вот, например, под Грос-Эгерндорфом я приказал моим кирасирам готовиться к атаке, да как крикну: «тово! и ну ево» во весь карьер…

Разговор делался шумнее. Слова и речения, противоречащие друг, другу, мешались, сталкивались и отражались в ушах, как цветные стекла в калейдоскопе.

Я предложил моему приятелю N. прогуляться; мы подошли к дверям. У самого порога стояла наша соседка и, крепко держа за полу своего мужа, спрашивала:

– Куда ты идешь?

– Я имею надобность.

– Какую надобность?

– Да так, душечка, право, так.

– Ох, этот мне так! Ты вечно не бережешься, сегодня выпил два стакана холодной воды! Так совсем можно охолодить себя. Что со мною будет тогда?..

Тут мой приятель затворил дверь, и мы очутились на свободе.

Это было весною, под светлым небом Малороссии. День вечерел. Зеленые берега реки трепетали в золотых отливах; белые пушистые ветки цветущих черешен, разрумяненные последними лучами солнца, стыдливо выглядывали между темных ветвей дуба; кудрявые яблони наполняли воздух ароматом; спокойная река, как перламутр, менялась в радугах; резвушки-рыбы сновали по ней; яркие серебряные нити ивы прихотливыми всплесками брызгали жидким золотом. А небо – боже мой! – как было хорошо это чистое небо!.. Ни одной тучки, ни одного пятнышка. Только в вышине вился белый голубь; как алмаз горел он в безграничной синеве, все выше и выше, и… светлою искрою угас в эфире…

Люблю я тебя, милая родина! Роскошна твоя природа, чист и нежен воздух твой; неземным сладострастием он наполняет грудь мою!

На зеленом лугу играют поселяне. Там пестрая толпа девушек: они поют и вытягиваются длинною цепью, спиваются в венки, развиваются, живою вереницею мчатся по лугу, то, рассыпаясь, ловят друг дружку; звонкие песни их оглашают окрестность.

Далее парубки играют в мячи. Присутствие коханок одушевляет их: с каким старанием один хочет попятнать другого! Какие употребляет хитрости и неправды, чтоб криком «наша взяла!» привлечь внимание пары черных глаз. И в деревне для улыбки, для ласкового слова человек старается унизить ближнего. Бедные люди! Верно, такова ваша природа…

Игра в мячи шла превосходно. Тут был маткою судовой паныч из ближнего города. Как чертовски играет он! Как теперь гляжу: он скидывает свой светло-зеленый нанковый сюртук и остается в панталонах цвета яичного желтка, в красном мериносовом жилете и в огромном галстухе; бережно кладет на землю клеенчатый картуз; поплевал на руки, взял палку, взмахнул, – и послушный мяч летит высоко-высоко, чуть видимо! Грех сказать, – судовый паныч мастер своего дела.

Согласитесь, нельзя не любить эту игру. Сколько мыслей приходит в голову, глядя на нее! Не похож ли человек на мяч, часто я думаю, и судьба, как судовый паныч, по прихоти своей заставляет его лететь то выше, то ниже; во всяком случае впереди один финал – падение.

Мы подошли к гулявшим.

Старики не участвовали в играх, а, собравшись в кружок, вспоминали свое молодечество. Старухи, глядя на парубков и девушек, мысленно их сватали и мечтали о будущих свадьбах. Молодежь существенно наслаждалась настоящим. Все были веселы, довольны, счастливы. Чего ж более?

Я смолоду любил сельскую жизнь и посвятил не одну слезу чувствительному Геснеру. Беззаботная радость поселян очаровала меня; я начал идиллически верить в земное счастье людей, как дитя верит сказке няни о безбровом оборотне, как невинная девушка верит клятвам своего любовника; но случай так жестоко уничтожил мои мечтания!

Выливали ли вы сусликов? Верно, нет? А я так выливал. Послушайте. У меня во время оно был учитель-семинарист, высокий тощий философ, в длинном голубом сюртуке на заячьем меху, с неразрезанными полками и в полуботфортах. Он назначит, бывало, мне урок из латинских вокабул, а сам ходит по комнате, закинув на спину руки; ходит долго, ходит и нюхает табак, еще ходит и свистит; лотом берет картуз, берет ведро и отправляется на охоту – выливать сусликов.

Латынь для меня пахла гнилью. «Отчего же, – подумал я, – мне нельзя охотиться?» – просил книгу под стол, промыслил ведро воды – и вот я уже в поле.

Приволье жить в степи! Вышел за двор: вправо волнуются, шумят богатые нивы; влево ярким ковром раскинулся душистый сенокос, вверху звенит жаворонок, а внизу так и шныряют между травою мои неприятели – суслики.

Я скоро нашел норку этого зверя и начал лить в нее воду; вода заурчала и наполнила норку. Я притаил дыхание. На поверхность воды взбежал пузырь и лопнул, за ним другой – и тот лопнул, и вслед за этим показалась мокрая головка суслика. Увидя меня, он попятился назад; позади вода – враждебная стихия; впереди я, человек – существо страшное. Бедный зверек остался неподвижен. Уже жадная рука моя была протянута схватить его н – опустилась: передо мной, со всею педагогическою важностью, стоял учитель; вид его был грозен, лицо пылало, полы сюртука играли с ветром, и указательный перст десницы был поднят кверху…

– Что ты здесь делаешь? – спросил учитель.

– Выливаю суслика.

– Как ты мог сметь это делать?

– Я у вас выучился.

– Э-э-э! Знаешь ли ты: quod licet Jovi, non licet bovi? Понимаешь?..

И, договаривая эту пословицу, он уже тянул меня довольно невежливо домой. О, проклятая латынь! Я не понимал ее, но из дела подозревал в ней что-то недоброе; варварские рифмы Jovi и bovi неприятно отзывались в ушах моих. Этого мало: у нас были гости. Сколько насмешек вытерпел я при чужих людях от злого педагога! Сколько слез мне это стоило!.. Бог с ними, и врагу моему не советую трогать сусликов; пусть они живут в своих норках.

Много лет прошло после этого приключения. Давно уже мой учитель сочетался законным браком; уже его дети бегло склоняют cornu, но я живо помню бедного мокрого суслика, с его испуганною мордочкою, с его глазами, устремленными на меня в каком-то глупом недоумении.

Увеличьте этого суслика аршина в два с четвертью, оденьте в лохмотья, поставьте на задние лапы – это будет верный портрет человека, который попался нам во дворе. Равнодушно смотрел он на игры, напевая что-то вполголоса, и, казалось, не замечал нас.

– Здравствуй, Андрей, – сказал N., подходя к незнакомцу.

– Здравствуйте, – ответил он, повороти на нас свои оловянные глаза.

– Отчего ты не идешь гулять?

– Гулять?., гм!..

Глупая улыбка искривила лицо Андрея; он почесался в затылке.

– Разве ты не хочешь?

– Андрей не хочет: его не любят люди, а он их боится.

– И нас боится?

– Вас?..

Он пристально посмотрел на нас и опустил голову, как бы стараясь что-то припомнить, опять бегло взглянул и побежал, повторяя: «Страшно Андрею!»

– Что это за чудак? – спросил я N.

– Сумасшедший.

И по всему заметно. О каком Андрее говорит он?

– Это его двойник. Недавно перестали говорить в здешней деревне о приключении, которое лишило ума этого несчастного. Если тебе будет приятно, я готов рассказать.

– Да как это может быть неприятно? Слушать приключение, в конце которого человек сходит с ума, это верх блаженства в наш век ужасов! И ты, обладая таким сокровищем, скрывал его!..

Странный человек N. Глядя на него, вы никак бы не подумали, что он знает хоть одно подобное происшествие! Я сам, клянусь вам, не подозревал этого, а вышло противное!

Мы сели на траву, и N. начал говорить.

2

Хіба уже бідному любити не треба?

Малор[оссийская] песня

Несколько лет назад не было в С* казака краше Андрея, да и богатством он не уступал самому выборному: у него было два плуга волов; всякое лето отправлял он несколько огромных возов в Крым за солью или на Дон за рыбою. Чего, бывало, не навезут оттуда! Тарани, чабака, сельдей и всякой всячины; почти вообразить невозможно сколько! А коровы какие у него были! А овцы! А кабана, бывало, кормит к рождеству какого! Я сам был у него в саду: что за прелесть! В саду стоит будка, в будке сидит дед-сторож – гроза соседних мальчишек. У этого-то деда прошу отведать фруктов!

А в хате чего то не было! В переднем углу, как в цветнике, между засушенными гвоздиками и васильками стояли два образа, писанные на кипарисных досках, а кипарис, как известно, дерево пахучее, у нас не растет. Андрей на славу заплатил за них два с полтиною и фунт воску суздальскому разносчику, и то разносчик по дружбе уступил так дешево. Добрые люди эти суздальцы!

На полке красовался длинный строй мисок, настоящих, из Ични, с глазурью, с лапчатыми узорами. Вся печь была исписана клеточками, звездочками, точками красными, черными, желтыми. Хохлатые голуби ворковали под печкою, на печке мурлыкал серый кот. «Обилие в дому Андрея!» – говаривал, облизываясь, наш приходский дьячок. Да как не сказать этого?

Будь дурак, да богат – назовут умным. Так мудрено ли, что Андрей, малый неглупый, при своем богатстве, взял верх над всеми молодыми людьми в деревне? Где он, там веселье, и песни, и хохот. Парубки старались подражать ему; девушки по нем вздыхали. Да не только в С*, а в целом околотке!

Например, в Кринице на ярмарке народу, может быть, тысяча с лишком бывает: и купечество, и духовенство, и дворянство, и даже сам заседатель – Андрею все трын-трава! Как разгуляется – что твои запорожцы! Наймет скрипку да бубен – и пошел по ярмарке… Шапка на нем сивых смушков; свитка синяя перетянута красным поясом; шаровары полосатой пестряди; сапоги юхтовые.

Был один только отставной капрал Нейшлотского карабинерного полка, который мог танцевать с Андреем. Где собралась куча народу, там, верно, они тешатся. Капрал вытянется в струнку, как перед начальником, руки по швам, глаза направо; только ноги пишут разные узоры. Андрей станет против него, заложит большие пальцы за пояс, наклонится вперед, взглянет на сапоги – и пошел выделывать такие хитрые вензеля! Ударит трепака – земля трясется! А как начнет косить вприсядку – господи боже, что за удаль! Теперь нет таких танцоров.

Вдруг Андрей перестал танцевать, перестал гулять; все грустит, молчит, все думает; товарищи не узнают его; верно, его сглазили или изурочили. Разно говорили об этом, разно думали, и никто не мог догадаться; а Андрей просто влюбился, да еще как! Оно бы ничего, да лукавый попутал Андрея: он влюбился в панночку!

Там, под горою, стоит дом Фомы Фомича, моего двоюродного дедушки; одна сторона дома спряталась в сад, а другая безжизненно смотрит своими битыми окнами на широкий двор; этот двор теперь зарос травой, а прежде, при жизни дедушки, экипажи соседей не давали ей показываться из земли; нередко и коляска маршала гордо катилась по ней и, стуча и хлопая ветхими членами, останавливалась перед крыльцом. Хозяин дома, в нанковом сюртуке, с косою и Очаковским крестиком, умел достойно принять именитого гостя, глубокомысленно разговаривал о губернских новостях и убедительно доказывал, отчего в гербе его петуший хвост и роза, а не другие цветы.

– Фома Фомич человек сильно мнительный, как по книге говорит, – несколько раз повторял один мой знакомый, приезжая от дедушки. Следовательно, по крайнему моему разумению, у него, должно быть, довольно скучно; а между тем и старики, и молодые, и судовые панычи, и офицеры…ского полка всякий день являлись к Фоме Фомичу, ели его хлеб-соль, в глаза свидетельствовали ему нижайшее почтение, за глаза смеялись над ним и не сводили глаз с его дочери, милой Уляси. Это был магнит.

И правда, Уляся стоила внимания: семнадцатая весна только что образовала роскошные ее формы… Но я не хочу, не стану описывать пластические красоты: об этом и без меня много говорили и писали. Да и можно ли сказать: мне нравится девушка, потому что у нее черные локоны, тонкая талия, маленькая ножка? Нет, так можно хвалить лошадь, можно хвалить охотничью собаку, но отнюдь не прекраснейшую половину прекрасного создания божия – человека. Есть особая прелесть, неуловимая, невыразимая для языка, но понятная для сердца, которую можно чувствовать, но не объяснить, и эту прелесть имела Уляся. Как мило краснела она, когда майор Хворостин, подсевши к ней, начнет, бывало, речь о погоде! Длинные ресницы ее опускались на пламенные глаза, и косынка сильно подымалась на груди.

Майор, знаток в женщинах, как называли его товарищи, толковал это в хорошую сторону.

Бедный майор захотел формально сочетаться законным браком с Улясею и, по команде, адресовался к отцу ее. Что ж, вы думаете, сказал мой двоюродный дедушка?

Он просил жениха рассказать свое родословное дерево, а это не шутка! Майор потел, водил пальцем по лбу и никак не мог доказать своего дворянства далее первого колена по восходящей линии. Тогда Фома Фомич воспламенился благородным гневом, вычислил по пальцам шесть дюжин своих предков и в заключение, важно поправляя Очаковский крестик, сказал:

– Итак, знайте, милостивый государь мой, что скворцы в орлиные гнезда не летают.

Хворостин съел грязь; лицо его сделалось краснее общеармейского воротника; он пренеловко поклонился, скорыми шагами вышел из комнаты и поскакал на квартиру, оглашая дорогу различными междометиями во славу геральдики.

Бедный денщик, говорят, много вытерпел при встрече своего начальника. Это не удивительно. Согласитесь сами, ведь надобно ж на ком-нибудь выместить свою досаду, чтоб не испортить здоровья? Но когда пыл гнева прошел, майор опять стал таким, как и прежде: выправлял рекрут, пил пунш из заграничного стакана, волочился за управительницею, пригонял амуницию и в занятиях по службе забыл или почти забыл Улясю. Только не мог он произнести имени Фомы Фомича без какого-нибудь кудрявого украшения, и, разумеется, нога его более не была в доме моего двоюродного дедушки. В итоге вышло:

Майор не женился на Улясе.

Уляся осталась девушкою.

И в эту-то Улясю влюбился Андрей!.. Весьма справедливо наш уездный лекарь, прехитрый немец, нарисовал амура с завязанными глазами.

Андрей был человек скрытный и никому не говорил, где и когда он влюбился. Впрочем, нам до этого нет дела. Мало ли есть людей влюбленных? И, верно, всякая интрига имела начало от какого-нибудь случая. Иной влюбляется на тротуаре, тот – в маскераде, некоторые – господи прости! – смотрят на девушек несытым сердцем в церкви божией, и, кажется, наш Андрей принадлежал к числу последних. Где ему лучше можно было видеть панночку, как не в храме? Там люди некоторым образом уравниваются; там и пан, и мужик – христиане, хотя все-таки существо в фризовой шинели морщит рожу и подвигается на полвершка вперед, когда дерзкая свитка поравняется с ним. Впрочем, сказать решительно, что такой-то-де казак Андрей такого-то месяца, дня и числа воспылал законопреступною любовью к дочери вельможного пана имя-рек, не могу: боюсь девятой заповеди.

Андрей любил – в этом нет никакого сомнения, и любил со всею страстью души пылкой, свободной, не привыкшей подчинять свои действия голосу холодного рассудка. Ему нравилось видеть Улясю, и он безотчетно глядел на нее, как на радость, как на утеху… Но когда взор ее встречался с его взором, он чувствовал, как эти черные очи жгли казацкую душу; он потуплял глаза; в ушах у него шумело; горячая кровь так и переливалась в сердце.

Придет, бывало, Андрей в церковь, станет под стеною и все смотрит на панночку. Народ молится, он все смотрит на нее; благочестивые помолятся да и бредут домой, а он стоит как вкопанный, ему тяжело оставить свое место: сколько минут он был на нем счастлив!

Бывало, сядет Андрей вечером на горе против дома Фомы Фомича и смотрит на окна. Там светится. «Может бить, она что работает, или сидит, или ложится спать: этот огонек ей светит». И бедняк завидовал огоньку. Вот мелькнула тень. «Может быть, это ее тень», – шептал он, и воображение рисовало ему светлицу пана и Улясю с ее огненными очами, с ее милою улыбкою… Он готов был бежать, лететь в горницы гордого пана и – оставался на прежнем месте. Часто утренняя заря заставала его там, где покидала вечерняя.

Разгадайте, какая симпатия привязывала Андрея к Улясе? Не отыскала ли душа бедняка в душе панночки своей половины? А что вы думаете, гг. философы? Ведь это может быть!..

В один день в доме Фомы Фомича была заметна необыкновенная деятельность: рано утром старая кухарка пронесла через двор индейского петуха; возле погреба ключник разливал в бутылки сливянку; к конюшне был привезен большой воз сена; на крыльце зевал и потягивался камердинер в праздничном платье; оно попало в новые из старых панских, а пан был целою головой ниже камердинера, следовательно… Но кто без ошибок? Все предвещало праздник, и праздник не на шутку. Мой двоюродный дедушка не любил ударить лицом в грязь. Событие оправдало ожидание. Весел был этот день; гости шумно пировали и разъехались после ужина в одиннадцать часов. Шутка ли?!

Но все ли тут веселились? По законам природы этого быть не может. Наш мир так чудно устроен, что крайности в нем невозможны. Природа дала человеку и розы, и шипы вместе; насадила ароматные рощи гвоздики и скрыла в них гремучего змея. Зло и добро, радость и печаль смешаны в картине нашего быта, как свет и тень в ландшафте искусного художника. Крайности исчезают в противоположностях: рыдания переходят в хохот, продолжительный смех выдавливает слезы. А у Фомы Фомича был пир горой!

У моего двоюродного дедушки были два музыканта-скрипача. Я думаю… но вы не поймете меня, не слышавши их; вы не вкушали этого бесконечного веселья. Один, буфетчик, играл primo. Что за чувствительное было создание! Подлинно, как говорят, съел собаку на скрипке! Всякую нотку даст, бывало, почувствовать; смычок у него так и юлит по струнам, пальцы дрожат, нос шевелится, брови ходят, а где придется трелька, он, бывало, даже приседает. Другой – не знаю как определить его – он не пахал земли, но и не принадлежал совершенно к огромной панской дворне, жил на деревне, но вместо свитки носил какое-то преобразование сюртука и вместо шапки – военную-фуражку. Он был мастер сбывать на ярмарках домашние продукты, иногда, в час нужды, слетать в город купить рису, или винных ягод, или бутылку рому и в торжественных случаях секундовал буфетчику. Словом сказать, он был человек так, для всяких поручений. Этот почти не двигал пальцами, водил смычком тише и смотрел глупее. А какое согласие выходило у них! Иной и в свете бегает, суетится, юлит, другой едва двигается, а оба играют одну штуку! Говорят, это необходимо для общей гармонии.

У дверей залы стояли буфетчик и человек для всяких поручений, дружно ударяя смычками по струнам скрипок, экоссез:

Саша, ангел, как не стыдно

Вещь к себе чужую брать? –

рождаясь под их искусными пальцами, раздавался в зале. Танцы начались.

Перед растворенными окошками собралась толпа любопытных; вся почти дворня глазела на панские потехи. Андрей втерся в толпу и пробрался до самого окошка: ему хотелось видеть Улясю. Как черт перед заутреней, прыгал с нею тощий канцелярист в синем фраке, с огромною сердоликовою печаткой на длинной цепочке; ноги его, точно два удивительные знака, корчились и ломались под разными углами. Весело было смотреть на канцеляриста.

«Послать бы тебя, проклятого дармоеда, косить сено, не так бы запрыгал! – думал Андрей. – Вишь, лесной комар, как подкачивается!»

Он сам не знал, за что сердился на весь свет, и на заходящее солнце, и на деревья, и даже на воробья, скакавшего на кровле, а о канцеляристе и говорить нечего.

Экоссез, как водится, кончился змейкою. Танцевавшие разбрелись по комнатам. Уляся подошла к окну; глаза Андрея встретились с ее глазами: она смотрела так ясно, так ласково! Бедняк ожил; словно электрическая искра пробежала по его нервам, разбудила силы, зажгла душу и наполнила ее восторгом.

То же солнце казалось ему пышнее, краше обыкновенного; деревья непонятно хорошо зеленели; воробей чиликал какую-то приятную песенку; самого канцеляриста Андрей готов был дружески прижать к сердцу. И как недолго человек бывает счастлив!

Какие виды, надежды и тому подобное имел Андрей? – спросят меня люди арифметчики. Никаких. Следовательно, он был дурак? – Совершенно согласен: это был дурак с пылкой душой, пламенным сердцем и свободною волей; его любовь была поэзия высокая, прекрасная, и первообразной простоте; никто не знал, не подозревал ее, да и сказать об этом пану – все равно что закурить трубку на раскупоренном бочонке пороха. Пан и казак – два полюса враждебные, + и –.

Правда, иногда посредством препаратов нижнего земского суда, процессом, вовсе для нас непонятным, эти крайности соединяются и производят пресмешное чернильное существо, без цвета, вкуса и запаха, нечто вроде карточного домика, пряничного конька или суздальской живописи, существо, презирающее земледелие и не понимающее благороднейших игр бостона и виста, так близких почти всякому дворянину. Андрей не терпел подобных выскочек и любил Улясю безотчетно. Любовь со всеми мучениями ему нравилась; бросившись в водоворот ее, он не мог из него выбиться; страсть играла им, кружила, подняла высоко и бросала, как однажды вихрь шапку чумака на лубенской ярмарке. «Бедная шапка, – все думали, – она полетит за облака»; вихрь прошел, смотрят; шумит шапка на землю и прямо в лужу!..

Бывали минуты, Андрею казалось, что его замечают, на него смотрят приветно, ласково – и под грубою свиткой нежно трепетало сердце бедняка; душа его утопала в чистых, безмятежных восторгах; надежда навевала на него что-то непонятно приятное: рассудок закрывал глаза. Андрей, как говорится, находился в упоении. И в таком-то забытье он был после экоссеза.

Экая скрипка у буфетчика! Так и заливается, будто словами выговаривает: «Mein lieber Augustin»; другая тоже славно вторит за нею. У старого немца-садовника графа Z. запрыгало ретивое, он громко бил такту, и если б тогда не докуривал своей трубки, то, я наверное знаю, пустился бы кружиться, задыхаясь и ворча под нос: ein, zwei, drei!..

Пфу! Сгинь, нечистое племя! Опять этот канцелярист с сердоликовой печаткой! Ухмыляясь, как дурак перед пирогом, подходит он к панночке, берет ее в охапку – и пошел вертеть! Поверите ли вы этому? Душит ее в объятьях, да и только! И как Фома Фомич при своих глазах позволяет так помыкать дочерью?!

– О, вражий сын! – закричал Андрей вне себя от досады. – Черти бы тебя опановали!

Это восклицание достигло слуха отца Уляси, сидевшего недалеко от окна.

– Кто там шумит? – спросил он.

Любопытные брызнули в стороны. Андрей один остался на месте; глаза его впились в окошко; он был в совершенном забытье.

– Да это казак Андрей! Зачем ты сюда, как баран, смотришь? – сказал Фома Фомич.

– Сто тысяч десятков бочек чертей тебе, бездельнику, – ворчал Андрей, не видя моего двоюродного дедушки и не слыша его слов.

Представьте себя на месте Фомы Фомича и вы поверите, что он рассердился.

– Гей! Хлопцы! Зачем всякая дрянь лезет перед мои окна? Чего вы смотрите? Вон с двора этого пьяницу Андрея!

Резкий голос пана разбудил Андрея – и сердце бедняка судорожно сжалось; холодный пот выступил по телу; свет закружился, заплясал в глазах его. С хохотом бросилась на несчастного голодная челядь пана и, осыпая его толчками и насмешками, повлекла со двора.

Пусть бы в другое время кто из них осмелился тронуть казака Андрея: худая вышла бы расправа; а теперь он шел машинально, как животное, не понимая, что с ним делают; вся жизнь его, казалось, перешла в глаза, устремленные на дом Фомы Фомича; там еще раздавался вальс, старый немец бил такту, в окне мелькала Уляся в объятиях канцеляриста.

А как страшно посмотрела на Андрея вся природа! Панский дом хохотал, как старый драгун, переваливаясь с боку на бок; сад значительно улыбался; река злобно скалила зубы; даже кривобокая голубятня – и та строила гримасы… а люди!… они торжествовали. Но как страшны были они: лица их вытянулись, глаза потемнели, уста неистово искривились, раскрылись груди; там было черно-черно, там кипел целый ад крови; они насмешливо мигают на Андрея, они приближаются к нему, они холодными перстами трогают его сердце… И бедняк упал замертво подле ворот моего двоюродного дедушки.

Слова «выгнать Андрея» загремели в ушах бедняка как проклятие судьбы, ему показался этот голос выходящим из беспредельной пропасти, разделяющей его с Улясею. И как после этого любить Андрея? Несчастный разлюбил его – собственное свое имя.

Скоро в С*, от войта до последнего мальчишки, все узнали, что Андрей болен странною болезнью: он представлял себя в двух лицах, разговаривал с кем-то, называя его Андреем, и рассказывал, что он скоро бы женился, да Андрей помешал ему. Жалобам не было конца. Старухи поили его разными травами, подкуривали подметками, перьями и всякою шерстью, сбивали голову какими-то очень полезными обручами – все напрасно! Люди добрые, качая головами, говорили: «Не трогайте его, так ему бог дал». И все вообще потолковали да и перестали, и Андрей-дурачок сделался так же обыкновенным в селе, как прежний Андрей-гуляка.

Тут мой приятель замолчал.

– А Фома Фомич? – спросил я.

– Он пил, ел, принимал гостей, рассказывал свою родословную и спокойно умер.

– А что сделалось с Улясею?

– Она вышла замуж и – сделалась дамой.


Примітки

Вперше опубліковано у зб.: Гребенка Е. Рассказы пирятинца. Спб., з типографии конторы «Журнала общеполезных сведений», 1837.

У виправленому вигляді передруковано у вид.: Романы, повести и рассказы Евгения Гребенки. Спб., 1848, т. VI, с, 43 – 84.

Автограф невідомий.

Подається за виданням 1848 р.

записывает в передних свое имя – Йдеться про поширенні серед російського чиновництва звичай поздоровляти начальство із святами, вносячи своє прізвище до списку в передпокої або залишаючи там свою візитну карточку.

…в Семилетнюю войну… – йдеться про війну 1756 – 1763 рр. між Пруссією й Англією, з одного боку, і коаліцією кількох європейських держав (Росія, Франція, Австрія, Швеція та ін ) – з другого, викликану агресивною політикою Пруссії та англо-французьким колоніальним суперництвом.

Апраксін Степан Федорович (1702 – 1758) – генерал-фельдмаршал, головнокомандуючий російською армією на початку Семилітньої війни. Не скориставшись перемогою над прусською армією від містечком Гросс-Єгерсдорф у Східній Пруссії 19 серпня 1757 р., він наказав своїм військам відступити, за що був відданий під суд.

Геснер Саломон (1730 – 1788) – швейцарський поет і художник, автор сентиментальних «сільських» ідилій.

Очаковский крестик – нагорода за участь у здобутті в 1788 р. турецької фортеці Очаків під час російсько-турецької війни 1787 – 1791 рр.

Суздальская живопись – грубо намальовані ікони суздальських богомазів, що самі продавали їх.

«Ach du, mein lieber Augustin» (Ти, мій любий Августин) – популярна німецька міщанська пісенька, поширена в Росії.

Подається за виданням: Гулак-Артемовський П.П. Поетичні твори. Гребінка Є.П. Твори. – К.: Наукова думка, 1984 р., с. 290 – 304.