Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

3

Евгений Гребенка

Целое лето осаждали Смоленск московско-казацкие войска, и, наконец, 10 сентября город сдался. Казаки делали чудеса храбрости, под предводительством наказного гетмана, нежинского полковника Золотаренка. Царь Алексей Михайлович осыпал его подарками, жаловал ласковым словом и приглашал к своему царскому столу; счастье улыбалось наказному гетману. Быстро он покорил Гомель, Чечерск, Пропойск, Новый Быхов, разбил у Шклова князя Радзивилла и обложил войсками Старый Быхов.

Был вечер. Золотаренко в своей ставке принимал парламентера, присланного из осажденного города. В казачьем лагере ярко сверкали веселые огни, на них кипела к ужину обычная каша, вокруг их сбирались казаки покурить трубки.

Шагах в пятидесяти от гетманской ставки сидели у огня три казака – один седой, как лунь, другой с черными усами, а у третьего были усы, сказать совестно, совсем желтые! Право, желтые! Говорят, так ему бог дал. Седая голова курит трубку и рассказывает сказку, а другие тоже курят трубки, да не говорят, а только слушают.

– Невкотором царстве, невкотором государстве…

– А где это? – спросили желтые усы.

– Что? – сказала седая голова.

– Невкоторое царство?

– Известно, там!

– Ага!

– Жили-были три брата, и все три Кондрата…

– И все разумные? – спросили желтые усы.

– Погоди, скажу.

– Не забегай вперед, – ворчал черноусый.

– Нет, я так только.

– Все три Кондрата, два разумных, а третий – дурак.

– Я так и думал! – шептали желтые усы.

– Да не перебивай же! А то перестану, ей-богу, перестану, пускай тебе сорока доскажет.

– Нет, нет, говори! Я ничего…

– И утекали они из Азова…

– Отчего? – спросили желтые усы.

– Верно, в плену были, – отвечал черноусый.

– Тьфу на вас! Вот дурни! – закричала седая голова. – Говори им сказку, а сами две говорят! Хуже баб, ей-богу, хуже; чтоб на мне верхом бочонок чертей ездил, если не хуже. Пусть вам говорит сказку пегая корова, л не добрый казак!

Седая голова расходилась не на шутку; не знаю, чем бы кончилось ее красноречие, если б другой предмет не обратил ее внимания: из ставки гетмана вышел парламентер н в сопровождении нескольких казаков отправился по дороге к городу; один из свиты отстал от конвоя и присоединился к нашим приятелям.

– А говорите, хлопцы: слава богу! – сказал он, подходя к огню.

– Ну, слава богу, Никита! А что такое?

– Слава богу! – сказали вполголоса желтые и черные усы.

– А вот что, – отвечал Никита, – завтра будем в Старом Быхове.

– Приступ?

– Сам сдается! Не станем тратить пороху.

– Неправда! – сказала седая голова.

– Горсть земли съем, что неправда, – подхватили желтые усы.

– И то хорошо, хоть усы вычернишь, если ничего не докажешь, – отвечал Никита, – а что я сказал, то и будет.

Черноусый захохотал, расправляя свои усы.

– Вот видите что, – продолжал Никита, – я сейчас выпроводил из гетманской ставки ксендза; он приходил с повинною головою и обещал завтра на рассвете отворить городские ворота. Вот что! И мы завтра отпразднуем день святых Веры, Надежды и Любви в городе.

– Вот-то, я думаю, рад наш полковник! – сказали желтые усы…

– Странное дело, – отвечал Никита, – полковник будто испугался, что ему сдают город завтра; даже стал отнекиваться, а сам весь побледнел. Бог весть, чем бы это кончилось, да, спасибо, московский воевода, вот тот, что везде ездит при нашем полковнике, стал говорить и то, и другое, и третье, да все так разумно, словно дьячок из киевской грамотки читает, а полковник махнул рукой и сказал: «Я не враг царю, на то я крест целовал; завтра войдем в город – и только».

– Чудно! Чудно! – говорили казаки.

– Тут и толку не приберешь, – отвечал, пожимая плечами, Никита.

– А я так знаю, – сказал старый казак, покачивая седою головой. – Вот послушайте, хлопцы: вы люди молодые, переживете меня; может, вам и пригодится такая оказия, да только не перебивать: это не сказка, а быль.

Казаки обещали слушать внимательно, теснее сдвинулись вокруг старика, и он вполголоса начал:

– Давно уже я живу при Золотаренках; полковник и вырос на моих руках; ну, слушайте ж! Вот назад тому лет больше десятка матушка нашего полковника сильно загрустила по муже, когда старика, помните, убили крымцы. Кашляла она да охала, сохла да сохла, и вот пришло время ей кончиться.

Приобщилась покойница святых тайн и позвала Ивана (Василия тогда дома не было). Как прощалась она с ним! Все плакали! Целовала его, благословила да все одно твердила: «Не забывай, сын мой, меньшой сестры; вы с братом добрые казаки, вам горя мало, а она одна у вас сестра, да еще дитя дитею; забудешь ее – тебя бог забудет; причинишь ей печаль – мои кости в гробу зашевелятся». Еще раз перекрестила сына и его жену и богу душу отдала. Похоронил полковник матушку, отправил по ней панихиды, делал обеды, как следует доброму христианину, а сестру Любку взял к себе; ей тогда было не то 13, не то 14 лет.

Очень любили полковник и жена его свою сестру, тешились ею, радовались; а она такая добрая, такая веселенькая, знай гуляет себе, как вольная рыбочка красноперая, щебечет, как птичка господня! На что я, стар человек, а, бывало, целый день весел, когда увижу нашу панночку Любку… все любили ее от мала до велика!

Неподалеку от нас жил польский староста; забыл, как его звали, такой жирный, шея была толще головы; а у этого старосты был на посылках шляхтич Францишек, нечего греха таить, славный малый, молодой, высокий, чернявый, настоящий казак, если б не католицкого закона. Он часто к нам хаживал, то с тем, то с другим, от своего пана до нашего. Да вот тут уже не умею вам сказать, как они, каким средствием или способом слюбились с Любкою. И она – господи прости ей! – полюбила безродного шляхтича, да еще и католика! Вот они себе любятся, да так хитро, что никому и в голову не пришло, что они любятся.

Весною, года три после смерти полковницкой матери я, как сегодня помню, иду себе по двору, а над двором летит пара уток, взяли да и спустились за садом на реку. Полковник, стоя на крыльце, видел это, взял ружье и пошел в сад, чтоб из-за кустов убить уток, да и говорит мне: «Данило! У меня издохла собака, поди со мною, вытащишь из воды уток».

Он всегда любил меня… Мы идем садом, а сад весь в цвету; как под снегом стоят деревья да так пахнут; соловьи, чуя, что солнце садится, перекликаются по кустам, так и заливаются над рекою! Мы все идем; уже видна и речка. Полковник взвел курок и посматривает на полку…

Вдруг он стал, стал, будто прирос к земле, и руки опустились, и глядит на черешню; посмотрел и я да и ударил об полы руками… Верите ли, хлопцы, дело прошлое, а ей-богу, сидит под черешнею поганый Францишек, а наша Любка у него на коленях, обняла его и целует… и не слышит, что мы здесь!

Как волк, не в пример сказать, бросился полковник, откинул одною рукою сестру и начал душить Францишка прямо за горло. С криком схватила Любка за руки брата и просила о пощаде.

– Правда, – сказал полковник, – эта гадина не стоит, чтоб ею пачкал руки добрый казак. Бей его, Данило, нагайкою!

Сильно я был сердит на Францишка и с радостью хлопнул его по плечам нагайкою.

Любка крикнула, а шляхтич, как заяц, бросился в кусты, оттуда в лодку и быстро уплыл по течению; только мы от него и слышали: «Помни, Иван, этот день – мы с тобой увидимся». Полковник схватил ружье и выстрелил в догоню, да куда тебе, далеко; а ружье было заряжено дробью; только воробьев насмешил.

Глянул я на Любку: она стоит белая как полотно, прислонилась спиною к черешне и не дышит; полковник дернул ее за руку, она и повалилась на траву, как сноп.

Только мы и видели Любку! С этого дня никто ее не узнавал: она и не плакала, и не убивалась, а только спала с лица, да чудно стала посматривать, да ходить, пошатываясь, будто хочет падать; схватится за что-нибудь рукою, постоит да и пойдет своею дорогою. А песен не спрашивай – не то песен, и речей не слышно; только, бывало, как съедутся гости, да брат станет укорять ее, что полюбила католика, да начнет честить Францишка, как долг велит, и оборванцем, и блюдолизом, и всякими разными словами, где ни возьмется у Любки смелость, покраснеет, как маков цвет, подымет голову и скажет: «Убейте меня, братец, лучше разом, а не мучьте меня»; да так скажет, что полковник глаза опустит, проворчит под нос: «Как важно!» да и замолчит.

Много сваталось за Любку великих панов – ни за кого не пошла. Лучше, говорит, буду носить тяжелые камни, нежели стану называть нелюбого милым; лучше буду есть полынь, нежели сяду ужинать с нелюбым человеком.

– За кого ж ты пойдешь? – бывало, спрашивает полковник.

– За Францишка – или в могилу!

– За Францишка? – скажет полковник. – За того поганца шляхту?.. – И пойдет ругаться.

– Не ругайтесь, братец, да велите копать могилу… мне пропоют свадебные песни дьяки… а не дружки, – скажет, бывало, Любка и тихо отойдет от брата.

– Толкуй бабе, а она все свое! – крикнет полковник, плюнет и уйдет.

Так прошло лето; стали опадать листья с дерев, а Любке все хуже да хуже; как свечка таяла, моя ласточка! Жалко вспомнить. Пришел день ее патрона, и мы все обрадовались, словно воскресла Любка, только что худа, а щеки горят огнем, как прежде, глаза блестят, как две звездочки. . .

Полковник обрадовался, принес ей в подарок и жемчуга, и турецких платков, и разных подарков; посмотрела она, усмехнулась, покачала головкою и говорит: «Спрячьте это, братец; вам на что-нибудь пригодится, а мне ничего не нужно, я умру сегодня: мне такой снился сон. Прикажите на моей могиле посадить черешню; люблю я черешню, легче мне будет в земле лежать под этим деревом. Оно зацветет весною и осыплет мою могилу белым, душистым цветом… на нем сядет кукушка и прокукует вести о вас, братец, когда вы будете в дальнем походе, и о нем… не сердитесь, братец!.. Чем он обидел вас? Что любил меня?..

– Бабьи бредни, – сказал полковник, выходя из комнаты.

Вечером того же дня уже Любка лежала на столе; все плакали, и сам полковник плакал, словно баба; и я плакал, ей-богу, плакал, хлопцы…

Старик замолчал и утер кулаком глаза.

– Не смейтесь, хлопцы! Когда под Варшавою мне вынимали из плеча щипцами две пули, я не поморщился – весь Нежинский полк знает, я только попросил покурить трубку – а тут жалость взяла.

Схоронили се, мою пташечку, и будто у каждого чего-то не стало… Полковник загрустил, роздал много добра на бедных, и построил над ее могилою церковь во имя Веры, Надежды и Любви.

Вот уже несколько лет прошло, а как придет храмовый праздник новой церкви полковника, он ходит ни жив ни мертв, грустен, скучен, все богу молится. А тут завтра, в этот самый день, нужно въезжать в город… вот что… где ж тут быть веселу?..

– Правда, – говорили казаки. – Ну, а куда ж девался Францишек?..

– Гм! Францишек? Лихой его знает! Видите: тут скоро мы не помирили с поляками, и толстый староста дал тягу туда, к своим подальше, а Францишек, сказывали люди, пошел в монахи, не в наши, а в свои, известно, в польские монахи, в католицкие.

– Понимаю! То есть: не христианские! – подхватили желтые усы.

– Спасибо, Данило, – сказал Никита, – теперь всю дорогу у меня не выйдет твой рассказ из головы. Прощайте, хлопцы

– Куда же ты? – спросил Данило.

– К жене полковника; послан известить, что мы завтра берем последний город и полковник скоро будет домой.


Примітки

…осаждали Смоленск московско-козацкие войска…10 (20) вересня 1654 р. Українські війська в цій операції участі не брали – тут Гребінка помилився.