Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

16. Убийство Брюховецкого

Даниил Мордовцев

Из хмурой, холодной Москвы, где птица на лету замерзала, а волки от стужи укрывались в человеческое жилье, перенесемся на теплый юг в благодатную Украину.

Весна, усыпав землю опавшими лепестками роз, шиповника, горицвета, желтого дрока и пахучей липы, уже уступала место жаркому лету, предшествуемому «зелеными святами», «русальными игрищами», «клечальными ходами» и отпевающими свой положенный природою термин соловьями и кукушками. Вместо цвета желтого дрока и горицвета зеленые рощи, возлески и садочки горят «червонными чоботками» черноклена, пунцовыми с черным крапом глазами бруслины, пышными лепестками маку, чернобровцев и гвоздики. Неумолчные ночные трели соловьев и гугнявые покукиванья кукушек заменялись неумолчными «русальными» песнями звонкоголосых «дівчат». Молодежь, в ожидании рабочей поры, дни и ночи проводит на улице, либо у реки, либо в поле за цветами, за выискиванием утиных и перепелиных яиц, либо рассыпается по лесу. Старые бабы бродят по лугам и полям, рвут добрые и недобрые травы: от порчи и дурного глаза, травы чаровницкие и всякое полезное и вредное зелье.

Шла «русальная» неделя. Слышались россказни о том, что Пилип, возвращаясь из лесу лунною ночью, видел, как русалка качалась на гибких ветвях вербы и манила к себе Пилипа; но Пилип сказал: «цур тобі, проклятая мавка, от тобі дуля», и благополучно дошел домой; или как Харько, переезжая на човне через Псел вечером, тоже видел, как на берегу, в высокой осоке, какая-то дивчина чесала косу, а когда он вынул из шапки горсть полыни и показал ее дивчине, она захохотала не своим голосом и бултыхнулась в воду. Говорили также, что на Остапа Прудкого напало разом пять русалок и стали его щекотать, а он был немножко выпивши, да и ну их всех «мацать» куда попало, так они, аспидские простоволосые девки все и разбежались от него с визгом, а он, Остап, ничего-то он не боится, да за ними, да все кричит: «улю-лю-лю! улю-лю-лю!»

После парубки говорили, что это были не русалки, а свои же гадячские дивчата, которые хотели испугать пьяненького Остапа; так не на таковского наскочили: он их всех полапал-таки порядком. А Явдоха Танцюрчиха, так та застала ночью русалку у себя на огороде: русалка рвала молодой бут, так Явдоха как кинет на проклятую русалку пучок «любистку»; а она как перекинется козою, да как закричит: «меке-ке-ке!» – да как махнет, через плетень, только ее и духу было.

Вот уже третью такую «русальную» неделю, третью весну, проводит в Гадяче молодая пани гетманова, боярыня Брюховецкая, которую мы видели еще княжною Долгорукою в кремлевском дворце, в мастерских царицыных палатах, вместе с боярынею Морозовою, княгинею Урусовою и маленькою царевною Софьюшкою. Третье лето боярыня Брюховецкая живет в Украине, слышит и веселые, и тоскливые украинские песни, видит и приветливые, и сумрачные лица этих черкасов и черкашенок, эти черные чубы и усы, эти чернявые, увитые лентами и цветами красивые головки, и все тоскует по своей родной сторонушке, по хмурой, но дорогой ей Москве белокаменной.

Недавно муженек ее, гетман Иванушко, «с великим поспешением» выступил в поход с казаками, а куда, против кого, она не ведает: не то против татар, не то против поляков, не по против Дорошонка. Уж этот ей Петрушка Дорошонок-вор! Почему-то она давно не любит его и боится. Должно быть, он недоброе что затевает против матушки Москвы и супротив его царского пресветлого величества… А что-то на Москве делается? Говорят, что был там собор, и на нем патриарха Никона с престола низложили, а черкаские люди на Москву за это серчают: сказывают, что его низложили неправедно, по злобе бояр. И за то черкаские люди серчают, что с Москвы приехали писчики, перепись делать на Украине, да всех в московское тягло записывать.

– А ты, матушка боярыня, все по муженьку, по боярину Иван Мартыновичу убиваешься? Полно, родная, погляди, как вон люди веселятся, – говорила старая няня Аксентьевна, которая не хотела расстаться с своей боярышней и вместе с нею оставила родную Москву для этой постылой черкаской сторонки. – Такое уж его ратное дело, матушка… А побьет, погромит этих татар да поляков, и к тебе, голубушке, воротится.

– Да я, няня, по Москве соскучилась, – отвечала молодая гетманша боярыня. – Легко сказать, третий год не вижу родной стороны… Хоть бы собачка с родимой сторонушки прибежала.

– И-и, родная! Что об Москве-то убиваться! Что там? – утешала ее старуха, а у самой тоже сердце щемило. – Одни смуты топерево на Москве и по всей московской земле стоят… Гонцы вон сказывают, и не приведи Бог!.. Никона патриарха посхимили, протопопа Аввакума заслали, сказывают, туда, куда ворон костей не занашивал… И стала на Москве шатость; не знают люди, как и молиться, как и метания в церкви творить… И просвиры, матушка, сказывают, уже не те ноне пекут, все по новому, по хохлацкому, сказывают… А на Дону, сказывают, и по Волге воровские казаки царским воеводам дурно чинят: проявился у них, сказывают, воровский атаман, по прозванию Стенька Разин; так его, мать моя, и пуля не берет: в ево это стреляют, а он пули рукой хватает, да назад пущает. А коли ему нужно через воду плыть, так он, собачий сын, расстелет это зипун, сядет на ем, и поплыл но морю, словно бы на корабле.

– А все же на Москве, няня, лучше, чем тут, – не унималась молодая боярыня.

– И-и, родная! А ты-ко послушай, как оне, черкашенки-то, песни свои играют, ишь голосищи какие! И в Москве таких не сыскать… А вон как оне кружатся-то, плетень что ли заплетают, вона короводы как водят, девчаты да паробки, видный народ… Смотритко, смотри, матушка: а вон и наши парни, стрельцы молодые, туда же в коровод затесались, то-то дело молодое, веселое…

Дом гетмана Брюховецкого в Гадяче, гетманской временной резиденции, расположен был на возвышенности, недалеко от берега Псела и фасом выходил на эту небольшую, но живописно текущую среди зелени речку. К большому деревянному гетманскому дому, осененному стройными тополями, примыкал сад, тянувшийся по скату и густо заросший ветвистыми с серебряной листвой тополями, дубом и липами. В густой листве искрились золотом на солнце и высвистывали золотистые иволги. Иногда, как бы нечаянно или ошибкой, начинала гугнеть кукушка, но тотчас же срывалась с голоса и кончала крикливым и хриплым говорком. Звонко кикали над вершинами копчики, гоняя от всех гнезд сорок и галок. Пустельга пряла в высокой, прозрачной синеве своими подвижными крыльями и разом срывалась в траву, завидя добычу. Пчелы усердно работали и гудели в ветвях развесистой липы.

Под одной из таких лип, у ствола которой разостлан был богатый персидский ковер, на деревянном резном кресле сидела молодая гетманша и вышивала золотым бисером и мелким жемчугом кисет для своего мужа; а старая нянька, повязанная платком, сидела на ковре и вязала свивальник: ее молодая боярынька была если еще не на сносе, то все-таки уж с заметным спереди округлением. Внизу, перед глазами у них, по берегу Псела, двигались или неподвижно сидели на траве живописные группы гадячской молодежи. Шли «русальные» игры под звонкий смех и пение десятков молодых женских голосов, которым иногда вторили, передразнивая их, голоса мужские.

Проводили русалочки, проводили,

Щоб вони до нас не ходили,

Да нашого житечка не ломили,

Да наших дівочок не ловили.

Свежие, чистые, сильные голоса разом обрывались, потому что выходило какое-то замешательство. Молодой с русыми кудрями стрелец погнался было за круглолицей, утыканной цветами дивчиною, настиг было ее, звонко хохочущую и звонко звенящую монистами, у самого хоровода, но та его разом оборвала.

– Геть, москалю! Одчепись! – протестовала она, защищаясь кокетливо, когда стрелец хотел дать волю своим московским рукам. – Жартуй с своею московкою.

Последовал дружный хохот. Все девчата, перестав петь, вооружились против стрельца, швыряя в него травой и цветами.

– Женихайся зі своїми товстопузими московками! – смеясь, кричали ему.

– Да московки, девыньки, далече, где ж их взять! – оправдывался стрелец.

– Геть, геть, поганый!

Стрелец, почесывая затылок, удалился, тем более, что ближайшие парубки поглядывали на него не особенно дружелюбно.

Солнце, спускавшееся к западу, играя на раскрасневшихся лицах дивчат и на целых горстях цветов, украшавших их головы, кидало длинные двигавшиеся тени на воду. Хохлята, роясь у воды в песке, оглашали воздух своим пением:

Савка булавка

Покотив булку,

Та вбив курку,

Положив на столі:

Дивітеся, москалі.

– Явдохо! Явдохо! Чи не тая русалка у тебе на городі бут поїла? – кричал Остап Прудкий, указывая на гетманского козла, которого дразнили дети, а он становился на задние ноги и тряс бородою.

– А то ж вона: може і тебе такі русалки лоскотали, а ти їх, п’яненький, мацав, – отрезала Явдоха Танцюрчиха.

Опять взрыв хохота, который прекратился только тогда, когда к берегу Псела потянулась из города процессия старух и молодиц с ковшами и черепками в руках. В ковшах и черепках было молоко. Старухи и молодицы, мокая в молоко пучками полыни, кропили вокруг себя дорогу, по которой шли. Это они задабривали молоком русалок: когда по тем местам, которые в русальную неделю окроплены молоком, будут ходить коровы, то русалки не станут ни портить их, ни доить.

– Ох, матушки! Никак нам Бог гостей посылает, – радостно сказала старая няня гетманши, отеняя ладонью глаза и вглядываясь в приближавшуюся группу прохожих с котомками за плечами.

– Где-где, няня? – встрепенулась молодая боярыня, бросая работу и мгновенно покрываясь румянцем.

– Да вон идут к нашему двору.

Действительно, берегом, по которому мимо гетманского двора пролегала большая дорога, двигалась группа богомольцев. Их можно было сразу узнать по длинным палкам в руках, по буракам и тыквенным кубышкам у пояса и по котомкам за плечами. В группе виднелись старики и молодые парни, а больше всего бабы и девушки. Все они смотрели загорелыми, запыленными и усталыми. Ноги, обутые в лапти, с трудом передвигались.

– Беги, нянечка, голубушка, заверни их к нам, – видимо волновалась боярыня, – это наши московские страннички, я вижу.

Старуха торопливо пошла навстречу прохожим. Она издали махала им рукой и кланялась.

– У-у! Москали в лаптях! – кричали хохлята с берегу, завидя прохожих.

Брюховецкая торопливо, насколько позволяла ей это ее «непраздность», пошла к дому, чтобы встретить странничков, и притом странничков с родной стороны. Стрельцы, стоявшие у ворот гетманского дома и издали любовавшиеся «русальными» играми хорошеньких «хохлаток», также радостно приветствовали своих запыленных земляков и землячек. «Давно ли с Москвы? Что там делается, в Расеюшке-матушке, все ли здорово? Как крестятся? Не тремя ли персты? Как схимили Никона патриарха?» – слышались вопросы. Страннички наскоро отвечали, что «с Москвы давно, как реки прошли», что теперь идут «от угодничков, из Киева», а насчет креста и Никона «и-и! и не приведи Бог!»…

А с берега широким потоком лилась чуждая московскому уху мелодия:

Перед воротьми долина,

А в той долині калина,

Ой там Ганочка гуляла,

Жемчуг-намисто бірвала…

Богомолки и богомольцы, ведомые старою нянею, у которой от удовольствия даже морщины сгладились, и щеки покраснели, гуськом взошли на галерею с навесом, примыкавшую к гетманскому дому, и низко кланялись гетманше, которая встречала их со слезами радости на глазах.

– Вот, матушка боярыня, ты говорила, что хуть бы собачка с родной сторонки прибежала, ан вон на, Бог послал своих странничков, – тараторила няня, разводя руками.

– Как-то, матушка боярынюшка, поживаете на чужой сторонушке? А мы вам святости от святых угодничков принесли, – говорила передняя странница в костюме чернички. – О-ох! Давно давно не видали мы на Москве твоих ясных очушек, матушка, не слыхали твоего голосу медового… А частенько-таки про твою милость вспоминали с матушкой боярыней Федосьей Прокопьевной, да сестрицей ее милости, княгинюшкой Авдотьей Прокопьевной: что-то-де, говорим наша гетманша золотая на чужой черкаской сторонке? Далеко-де, высоко-де, говорим, залетела наша пташечка сизокрылая…

А с берега неслись надрывающие душу «черкаские» голоса:

Ой туда приїхав миленький,

Став з коника злізати,

Став з коника злізати,

Став намиста збирати:

Збирай, миленький, збирай,

З тобою я гуляла,

Дорогі намиста порвала…

Брюховецкая, томимая этою мелодиею и разбереженная словами старой странницы, закрыв лицо ладонями, плакала.

Старуха няня, между тем, рассаживала гостей по лавкам, тянувшимся вдоль всей галереи. Сошлась и челядь гетманская, бабы и пахолята. Разом нанесли жбаны квасов, медов и тут же на галерее стали накрывать стол, чтобы угощать дорогих гостей.

После неожиданного взрыва слез, Брюховецкая успокоилась. Она подходила ко всем и со всеми здоровалась. Странницу-черничку, как особу, повидимому, бывалую, она расспрашивала о своих бесчисленных родных, Долгоруких, Ртищевых, Морозовой и Урусовой, об Аввакуме и о том, что делалось «на верху», при дворе. В то время, когда правильной почты не существовало, когда гонцы с грамотами и отписками посылались в два-три месяца, а иногда и в полгода раз, когда ни телеграфов, ни газет не существовало, известия из одного края в другой передавались устно, через странников и торговых людей, и человек, заброшенный куда либо вдаль от родного места, чувствовал, что он действительно «на чужой дальней стороне», а чужа дальня сторона горем горожена, слезами поливана, тоскою-кручиною изнасеяна…

– А уж Морозову боярыню, Федосеюшку свет Прокопьевну, и узнать нельзя, таково свято житие ее стало, – говорила словоохотливая черница, которую звали сестрою Акинфиею (она была из богатого дворянского рода Даниловых; но поэтическая натура увела ее из родительского дому, и она сделалась странницей). – Уж она ноне, отай от всех и от царицы, на теле своем власяницу носит, а дом-от ее полон людей божиих, нищих, пустынничков, юродивых, странничков, бездомных; всем-то она своими руками служит, гнойные их язвы омывает, сама их кормит и ест из одной с ними чаши, – не брезгует матушка… Утром, чуть свет, помолясь истово, она уже на ногах: то суд творит своим домочадцам, да вотчинным деревенским людям, да все по божьему, милостиво, то поучает их от писания, а там, родная моя, за прялку сядет, сама прядет и сама рубахи да порты шьет, и вечером, соймя платье цветное, боярское, взденет на себя рубище, да и пошла бродить по Москве, по дальним закоулочкам, где бедность, матушка, гнездо свила, да по темным темницам, и всех-то жалует: кому рубаху, кому деньги, кому и иное одеяние, а то и рубь, и десять рублев, а то и мешок сотный при случае. Узнает ли кого на правеже, с правежу выкупает, на кого падет гнев царский, из опалы того выручает святая душа… И отец Аввакум, бывало, не нахвалится ею: «такой у меня дочери и не бывало: единое, говорит, красное солнышко на небе, единое красное солнышко и на Москве Федосеюшка свет Прокопьевна».

Сестра Акинфея, увлекшись рассказом, совсем преобразилась. Запыленное и загорелое лицо похорошело, живые серые глаза почернели как-то и были прекрасны. Какой-то дебелый молодой парень, босой, с потрескавшимися от солнца и пыли ногами, с длинными, никогда нечесанными, рыжими волосами, с корявым веснущатым лицом и добрыми детскими глазами, подошел к ней, сел у ее ног на пол и не спускал с нее глаз. Акинфея улыбнулась своими красивыми глазами.

– Ты что, Агапушка? – спросила она.

– Сказочку хочу послушать, – отвечал тот, глупо улыбаясь.

– Какую тебе сказочку?

– Вон ту, что ты ей (он указал пальцем на Брюховецкую) сказывала, святенькую сказочку… А меня Никон посохом побил за двуперстное сложение, «вот тебе», говорит, «вот тебе»! – И юродивый парень расхохотался идиотическим смехом.

Сидить зайчик під липкою – очки тре:

Похваляются козаченьки бить мене… –

доносится с берега. Юродивый парень изумленно вслушивается.

– Ишь какая хохлацкая служба, водосвятие, – бормочет он, – без попа поют.

Между тем, молоденькие пахолята таскали на стол белые хлебы, кувшины с цветными питьями, ковши, солоницы; нанесли горы зеленых свежих огурцов, вяленой рыбы, пирогов.

Мимо двора, по дороге, гурьбой бежали хохлята. Они радостно подпрыгивали, размахивали руками.

– Козаки йдуть! Татар везуть! – слышались их звонкие голоса.

– Гетьман! Гетьман іде!

Брюховецкая встрепенулась и испуганно поглядела вдоль большой, тянувшейся в гору, дороги. Она не ожидала так скоро своего мужа, и эта неожиданная весть, что он идет, и радовала, и пугала ее. Неужели поход кончен? Не может быть; он не надеялся так скоро вернуться. Притом же она замечала в последнее время, что он часто и долго о чем-то тайно совещался с своими полковниками, рассылал во все концы гонцов и, видимо, что-то таил от нее. Но она и не старалась проникнуть в его деловые тайны: на то он гетман, у него на плечах государево великое дело, так ей, бабе, не след соваться в него. Иногда у него как бы нечаянно стали прорываться сердитые замечания на счет Москвы, на счет бояр и воевод… «А! Забирається бісова Москва, мов голодні вовки, в нашу отару!» – срывалось у него иногда с языка. Но жена не придавала этому большого значения: «осерчал что-то Иванушка на бедную Москву… только, Бог даст, не надолго, отойдет его сердечко»…

Действительно, скоро показались толпы конных и пеших. Они поднимали невообразимую пыль по дороге. Слышались громкие голоса, смех, иногда выкрикивалось начало песни, которая тотчас же и обрывалась. Что-то недоброе слышалось в этих звуках: такой сумятицы при гетмане никогда не было слышно… Это не гетман едет… Нестройная толпа приближалась к гетманскому дому. Русальные песни замолкли, и толпы гулявшего народа, бабы с черепками и ковшами, дивчата в цветах и парубки с ветками любистка в руках или с люльками в зубах сыпнули навстречу двигавшейся толпе. Заходившее солнце освещало всю эту пеструю картину косыми лучами и кидало длинные тени впереди толпы.

Виднее всех выдавался казак в багряном, словно кровь, кармазине. Он размахивал саблей и кричал:

– Шкода москалям верховодити! Годі вже! Попогодували ми їх своїм тілом? Час їм до дому!..

У Брюховецкой и руки, и ноги похолонули. Странники поднялись и смотрели то на яркий кармазин, то друг на дружку с недоумением и страхом.

В багряном кармазине Брюховецкая узнала Василька Многогрешного, родного брата генерального есаула Демки Многогрешного. Ни того, ни другого она не любила за их пьяную необузданность и подслуживание, когда они трезвы.

– А! Пані бояриня! – злорадно воскликнул Василько, увидав Брюховецкую. – Ідіть, вельможно бояриня, стрічати свого мужа, пана гетьмана боярина! Он він п’яный лежить на возі, упився козацькою та міщанською кров’ю і голови не зведе…

Брюховецкая стояла, дрожа от ужаса. В толпе, между тем, раздавались и пьяные голоса, и испуганные крики, и отчаянный вопль. «От-так голота! Повен віз буряків наклала!» «Ох матінко! О-о! Івашечку мій, о-о-о!» «Гуляй, голота, поки штанів чортма!» «Ой-ой! Ой лишечко! Кров, мертві забиті!»

Показалась телега, запряженная волами. Чем ближе подъезжала телега, тем очевиднее становилось, что она наполнена доверху мертвыми человеческими телами. Ярко и страшно кричали глазу черные пятна крови…

– Приймайте, пані бояриня, вашого мужа! Розбудіть його, кріпко заснув! Поцілуйте його карі очі, та чорні брови, зараз прокинеться! – раздался пьяный, злой голос Василька.

Брюховецкая ринулась к телеге, протягивая вперед руки, как безумная. Телега остановилась. Брюховецкая, добежав до телеги, ухватилась рукою за высокую перегородку и, казалось, застыла. На телеге, поверх обезображенных трупов – то была побитая голотою, по подстрекательству Дорошенка, левобережная старшина – лежал, откинувшись навзничь, гетман Брюховецкий. Он был в одной только окровавленной и исполосованной в клочки рубашке: голота раздела его донага… На широкой, поросшей черными волосами, груди блестел обрызганный кровью золотой крест… Виднелись голые подошвы мертвых ног, перебитые дубьем колени, пробитые бока и обезображенное лицо, с выскочившим из орбиты и висевшим на щеке левым глазом… И брови, и усы остались целы…

Эти-то брови и усы и увидела несчастная жена его и, казалось, внимательно рассматривала их… В одно мгновенье безумная, пораженная ужасом мысль ее перенеслась в Москву, в Кремль, и она увидела, как тогда, в первый раз из-за тафты каретного окна, и эти длинные усы, и эти черные дугою брови… но только тогда под бровями были глаза… а теперь их нет… вон один висит на щеке… Москва… Кремль…

Из груди ее вылетел глухой стон как бы сквозь крепко сжатые зубы, и несчастная женщина грохнулась наземь, взмахнув руками как крыльями…

– О, Господи! О-ох! – кто-то крикнул сзади.

– У-у! Та й гаспидські ж ніжки! От ноги! Мов у дитинки такі маленькі, ув одну жменю заберешь! – дивился пьяный голос маленьким ножкам, выглядывавшим из-под юбки упавшей на землю боярыни…


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 143 – 154.