Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

17. Казнь Стеньки Разина

Даниил Мордовцев

Прошло три года. Многое из того, что было три года назад, было забыто или вспоминалось с меньшею остротою памяти и чувства: острые боли утраты или разбитых надежд заменились тихой грустью воспоминаний; радость замела собой старые следы горя; новое горе потемнило некогда яркую, светлую радость, смерть заменила жизнь; новая жизнь стала на то место, где еще недавно стояла смерть со всеми ее ужасами. А в общем, мир божий был все тот же: все то же было небо голубое, так же светило солнышко, так же зеленела зелень, пели птицы, колосилась рожь, как и тогда, когда молодая боярыня Брюховецкая ждала из похода своего Иванушку.

И Москва осталась все та же, как и весь остальной божий мир. Вон она, и старое, и малое, сапог и лапоть, кафтан и сермяга, стремится куда-то за город, за Рогожскую заставу. Вероятно, встречать кого-нибудь? Уж не Никона ли? Нет, его надо было бы ждать не со полудня, а со полуночи: он где-то там в заточении, у Бела-озера. Не Аввакума ли? Нет, он еще полуночнее. А может, нового гетмана на место убитого? Нет, говорят, что донские казаки везут воровского атамана, самого страшного Стеньку Разина. Москве радость – новое зрелище.

Выступил за Рогожскую заставу и отряд стрельцов. Впереди отряда шел стрелецкий сотник, тот самый, к которому пять лет назад, во время свирепых морозов, в день суда над Никоном, упал на шапку мертвый голубь: это был ражий мужчина со шрамом через всю щеку, полученным им от литовской сабли, вязьмитин Ондрейко Поджабрин. Стрельцы должны были встретить ужасного гостя, имя которого прошло трепетом чрез всю русскую землю. За стрельцами громыхала коваными колесами и звенела цепями необыкновенная телега, вся выкрашенная черною краской, с возвышавшеюся на месте сиденья высокою черною виселицею.

Далеко из-за народа виднелась эта подвижная молодецкая «изба не мшоная и не вершоная», и далеко слышно было резкое погромыхивание цепей, ввинченных в столбы виселицы и в ее толстую перекладину. По бокам телеги шло шестеро палачей с блестящими широкими топорами на плечах, по три палача с каждой стороны. Рукава красных рубах их были засучены на мускулистых, словно из плетенных жил, руках, вверх за локти.

Когда стрельцы расчистили впереди телеги скучившиеся вдоль дороги толпы народа, то невдалеке показался отряд всадников в высоких с вылетами из красного сукна курпейчатых шапках, с пиками в руках и винтовками и стрелами за плечами. И они также конвоировали телегу; только их телега была не пустая: в ней сидели рядом два человека, скованные по рукам и по ногам и, сверх того, прикованные толстыми цепями к краям телеги. Они были похожи друг на друга, как два родные брата, только у старшего, более плечистого и в окладистой бороде с яркою проседью, глаза были невиданные: они, казалось, не были ни свирепы, ни дерзки, но необыкновенно спокойны, а, между тем, когда они глядели на человека, то человек невольно пятился от них, а собаки от взгляда этих глаз визжали, как от неожиданного удара палкой. На нем было богатое с золотым шитьем платье, хотя пообтертое цепями, а местами запачканное и разорванное. Другой был одет проще.

Обе телеги остановились одна против другой. Стрелецкий сотник подошел к сопровождавшему вторую телегу богато одетому казацкому атаману и проговорил:

– По указу великого государя, вору, злодею и изменнику Стеньке прислана позорная колесница, на чем ему, вору Стеньке, в Москву въехать.

Он глянул на сидевших в телеге арестантов и с дрожью попятился назад. Он узнал ужасные глаза: это были те глаза, глаза неведомого казака, которого он, Ондрейко Поджабрин, шесть или семь лет тому назад видел выходившим из кельи Никона патриарха в Воскресенском монастыре, «буркалы», еще и тогда необыкновенно поразившие Ондрейку. Как будто огонь прошел по нем и холод разом, и волосы под шапкой зашевелились. «Так вот кто это был у Никона… вот с кем этот еретик водился… так вот откуда и три персты!» Эти мысли ожгли Ондрейку, он растерялся.

Между тем, палачи при помощи казаков расковали железа, которыми прикованы были к телеге Стенька с братом Фролкою, сорвали с них цветное золотное платье и надели на них гуньки кабацкие, оборванные и грязные. Стенька своими спокойными глазищами оглядывал толпу, которая со страхом пятилась назад, давя друг дружку и открещиваясь «чур, чур! С нами крестная сила». Фролка смотрел потерянно и грустно своими добрыми глазами.

– Эй, Фролка! Не будь бабою! – ободрял его Стенька. – Вон как нас почестно встречают: самые большие бояре вышли посмотреть на нас.

Толпа, действительно, была разнообразная, словно на водосвятии. Виднелись и богатые одежды на зрителях. На лицах их было что-то непередаваемое: то выражение, какое придает лицу человека ужас, смешанный с удивлением. Где-то закричал ребенок: это он встретился со взглядом Разина. Стенька свободно и быстро взошел на московскую телегу и, стоя на ней и увидав пролетевшую с испугом ворону, закричал так, что все дрогнули:

– Эй, божья птичка! Прилети ужо ко мне в гости, моего мясца поесть… А я боярского мясца поел гораздо.

Палачи обвили вокруг его воловьей шеи огорлие цепи, спускавшейся с перекладины виселицы, и замкнули это огорлие огромным висячим замком. Стенька потешался над этой ужасной церемонией.

– Эко честь какая: золоту гривну мне на шею повесили, – говорил он, потрясая замком.

Руки и ноги его палачи приковали особыми цепями к краям телеги и к столбам виселицы, так что он стоял, как бы распятый. Стенька чихнул…

– Будь здоров! – послышалось в толпе несколько приветствий.

Стенька улыбнулся и повел глазами по толпе.

– Утри нос! – сказал он палачу.

Палач повиновался и рукавом рубахи утер нос страшному арестанту. На шею Фролки также надели цепь с огорлием и замком и приковали к боку телеги.

– Али он собака? – сердито спросил Стенька, а потом, оборотясь к брату, прибавил: – То-то, Фролушко, я говорил тебе, надо было больше делать, чтобы быть в чести, как я вот.

Московская телега, звеня цепями, поворотилась передом к Москве и тронулась. Фролка шел, низко опустив голову, как бы считая последние шаги, которые он должен сделать на этой земле, далеко от своего родимого Дона. Он казался необыкновенно жалким с его кротким, убитым видом. Многие бабы, глядя на него, утирали слезы рукавами и тихонько молились за него. Черничка Акинфея, шедшая тут же в толпе, глядя на энергичное лицо Разина, почему-то вспомнила своего света Аввакумушку и прониклась сама страстным желанием «пострадать», перенести всевозможные муки, вот так, как переносит этот распятый цепями под виселицею. И она, глубоко впечатлительная и страстная, молилась за него.

По бокам телеги шли стрельцы. Что-то большее, чем покорность службе, было написано на их лицах. А Ондрейко Поджабрин тревожно думал что-то и по временам встряхивал головой, как бы силясь отрясти с своих густых волос неотвязчивую мысль. За стрельцами следовали казаки, дивуясь на златоглавые маковки церквей.

– Здравствуй, матушка Москва-золотые маковки! – неожиданно крикнул Стенька. – Не так я думал вступить в тебя, так не пришлось… эх!

Чем дальше эта необыкновенная телега следовала по улицам Москвы, тем больше высыпало на улицы народу, которому издали виднелась высившаяся между двух столбов виселицы фигура страшного человека.

Телега проезжала мимо богатого дома Морозовой. Стенька глянул на окна, и глаза его встретились с чьими-то прекрасными и светлыми, как у ребенка, глазами… Ему показалось, что это глядит на него та его первая полюбовница, персидская княжна, красавица дочь астрабадского хана Менды, которую он в припадке бешеного безумия утопил в Волге. Сердце Стеньки первый раз в жизни заныло жгучею тоскою по той, которую он любил и с которою одной он находил счастие, вообще ему неизвестное в жизни; что-то вроде слез блеснуло в его глазах… Он снова глянул на окна: белая рука крестила его, а светлые детские глаза плакали от страстного умиления… Это была Морозова; ее возбужденная страстью душа умилялась видом страданий и мучений, к которым она тайно подготовляла себя к подвигу, к венцу своей жизни…

Стенька долго оглядывался на ее дом… Сердце его колотилось и точно таяло под теплыми лучами солнца: ему разом стало жаль погубленную жизнь. Брошенный на него взгляд доброты, слезы сожаления неведомой женщины, крестящая его белая рука, образ той, которую он одну любил в жизни и сам же погубил, пробудили в нем желание жизни, счастья, добра… Поздно! он угрюмо поник головою.

Но с этой минуты он замолчал, крепко стиснув свои мощные, как у волка, челюсти.

Когда его подвезли к Земскому приказу и сняли с телеги, он молчал. Ввели в приказ, поставили перед боярами и дьяками, молчит. Алмаз Иванов стал его допрашивать, молчит: глянул только на Алмаза своими странными глазами, которые показались Алмазу добрыми и грустными… «Это не он, – шевельнулось в душе Алмаза Иванова, – на него наклепали, это честные, добрые глаза, не чета Никоновым»… В этот момент Разин действительно был и добр, и честен: могущество доброты той, которая из окна перекрестила его буйную, кровавую душу, переродило эту душу в такую, какою она была когда-то, когда Стенька в Соловках молился о страждущих, голодных, обиженных…

Что ни спрашивали у него, молчит… Он думал о той, которая крестила его.

Повели в застенок, к пыткам. Что же делать, когда он молчит?

Стеньке сыромятным ремнем связали назад руки; палачи страшно скрутили их. Потом таким же ремнем связали ноги. Рубаха была сорвана с него. Подвесили за руки к крюку, вбитому в невысокий потолок свода застенка. Один палач тянул за ремень, которым были связаны ноги, а другой бил по спине толстою, жесткою, как железо, с острыми краями ременною полосою в пять локтей…

Кнут стегал по голой спине медленно, с полного размаху; руки в плечах выскочили из суставов, хряснули, вздулись под мышками… Каждый удар оставлял на спине багровую полосу. С следующими ударами кожа трескалась, отставала от тела, лохмоты ее приставали к кнуту, отлетали к потолку, падали на цветное платье бояр, на бумагу, которую держал в дрожащих руках Алмаз Иванов, и кровавили собою все… Бояре и дьяк пятились, с ужасом переглядываясь и видя, как багровели от натуги лица палачей, как со спины повешенного струилась на пол застенка кровь… А он все молчит! Хоть бы стон!

Долго полосовал кнут живое мясо. Первый десяток ударов отсчитал дьяк и записал, молчит. Второй десяток отсчитал и записал дрожащею рукою, молчит… Третий, четвертый, пятый, рука отказывается служить, перо не попадает в чернильницу… Еще десяток, еще… Хоть бы звук, только зубы скрипнули… Восьмой десяток, девятой… Фу, ты дьявол! – не выдерживают бояре…

– Винись! Сказывай вины свои! – кричит Алмаз Иванов, дрожа всем телом.

Молчит, ни звука.

Принесли саженную чугунную плиту, на которой пламенели от перебегающего по ним огонька раскаленные дубовые уголья, и положили под виской. Стеньку спустили с крюка, как кровавое паникадило, с которого, вместо тающего воска, капала багровая кровь, и положили животом прямо на уголья. Зашкворчала кровь, падая со спины на уголья, зачадило жареным мясом, зашипели притухающие от крови угли… чад кругом, в глазах у бояр зеленеет… А его все жарят, как барана на вертеле, экой, шашлык!

– Винись, дьявол! – падает в изнеможении на скамью Алмаз Иванов.

Нет, молчит!.. Пытающих бояр треплет лихорадка… С палачей пот градом катится… Фролка, упав наземь, стучит лбом об пол, молится… А Стенька все молчит… Перед ним мелькает крестящая его из окна белая рука…

– Полосу!– кричат палачи. – А то заживо изжарим, не пикнет дьявол…

Внесли раскаленную добела шину с железными на конце пальцами, от которых отделялись красные искры. Железной раскаленной пятерней стали водить по избитым и изожженным членам… Шкварчит запекающееся, как оладье на сковородке, почерневшее, поджарившееся тело… А он все молчит!

– Будет! – невольно крикнул Алмаз Иванов, очнувшийся от обморока. – Это не человек, сатана!

Стеньку сняли с жаровни, развязали ремни на руках и на ногах. Он встал, выпрямился во весь рост, потянулся, глянул на палачей и на бояр, тряхнул своими могучими плечами, и вывихнутые в плечах руки сами вправились в свои суставы.

Потянули Фролку на дыбу. Тот не вынес мучений. Раздались вопли.

– Экая ты баба! – в первый раз проговорил Стенька. – Вспомни-ко наше прежнее житье… Проживали мы со славою, повелевали тысячами людей, надо же и теперь вынести… Али это больно! Эх, словно баба иглой колет.

Зазвенели ножницы! Стригут Стеньку, не стригут, а рвут с телом. А там стали брить макушку тупою бритвою. Стенька тешится, глядя на палачей, у которых дрожат руки и ноги.

– Вона как! Слыхали мы, что ученых людей в попы постригают, а мы с тобою, брат, неучи, простяки, ан и нас постригают…

Но когда стали капать на темя из ковша со льдом холодною водой, Стенька опять смолк. Мучительно долго капали. Этой адской муки никто в мире не выносил, не выносит: от этой муки здоровые с ума сходят, к бешеным возвращается разум… А Стенька вытерпел и это. Он только так стиснул челюсти, что хряснуло во рту, не выдержали здоровые, как у лошадей, зубы, и он выплюнул их на пол с пеной и кровью…

– Не понадобятся уж больше, к чорту зубы!

Даже палачи ахнули… Вся вода вышла, всю вылили на бритое темя; а он как ни в чем, смеется…

Нет, и сатана этого не вынесет, убеждаются бояре. Осталось у Стеньки одно место целое, не избитое и неизожженое – подошвы. Стали бить по ногам палками.

– Куйте, дьяволы, крепче! – кричит Стенька. – Далекая мне дорога выпала, на тот свет… Куй крепче! Подковывай!

Его бросили.

Ночь. Южный, теплый, но порывистый ветер шумит вершинами лип, густо и широко разросшихся в прилегающем к земскому приказу, с тыльной стороны, давно запущенном саду. В ночном, обманчивом полусвете, каким отличаются северные июльские ночи, деревья кажутся какими-то великанами, которые машут множеством рук и пугают робкое воображение. Несмотря на ветер, в воздухе марит, как перед грозой, и сонную Москву только изредка оглашает то пение петуха, то ленивый лай собаки.

– Славен город Москва! – проносится в воздухе оклик часового.

– Славен город Новгород! – отвечает ему другой оклик с другого конца.

Вдоль стен земского приказа двигаются человеческие тени. Очертания их неясны, как и все в эту полумрачную, полуясную ночь; но можно различить, что две тени женские, а одна мужская.

– Я сама видела, Ондреюшко, что на нем нет креста, – тихо говорил женский нежный голос, – так мы вот с сестрой Акинфеюшкой и принесли ему святой крестец да сорочечку чистенькую, да порты… Да мы же, друг Ондреюшка, по заповеди отца нашего духовного, блаженного протопопа Аввакума, хотим ему, узничку-то, утешение духовное преподать, по слову Христа Спасителя: «заключенных посетите»…

– Ох, матушка боярыня, и Богом бы рад пустить вас к нему, потому, как мы сами отца Аввакума заповедь блюдем о двух перстах неуклонно, только, ей же богу, к этому-то самому колоднику я вас пустить не смею, видит Бог, не могу никоими меры, потому сам крест целовал под тяжкою клятвою, и ломать крестное целованье сохрани меня Бог!

Это отвечал мужской голос. Он, видимо, хотел убедить просительниц в невозможности исполнения того, о чем они просят.

– Христом Богом заклинаю тебя, Ондреюшко, друг! – еще настойчивее умолял женский голос. – Пропусти нас на малый часок… Сам с нами поди, голубчик, тебе это можно.

– Матушка! Богом прошу, не смущай меня! – отчаянно защищался мужской голос. – Ты сама ведаешь, золотая моя боярыня, что, коли можно было, я тебя везде пущал, и к отцу Аввакуму, когда он был в тюрьме, и к Феде юродивому… А к этому не могу, Богом клянусь, не могу!.. Я сам утречком передам ему все, что ты принесла, а пустить к нему, ни Боже мой!

В это время из нижнего окна приказа, из-за железной с острыми зубьями решетки, послышалось тихое пение. Мелодия этой неожиданной песни и голос ночного певца в мрачной темнице душу пронизывали болью и жалостью. Шедшие у стены остановились, как вкопанные. Сильный грудной голос пел, сливаясь с порывами ветра, бушевавшего на вершинах столетних лип:

Не шуми ты, мати, зелена дубравушка,

Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…

Невидимый певец пел протяжно, заунывно, делая продолжительные голосовые роздыхи на антистрофах, как бы вдумываясь во внушительный смысл того, что пелось. В иных местах голос плакал, и впечатление выходило потрясающее.

– Славен город Синбирской! – издали доносился сонный окрик.

– Славен город Кострома! – отвечали издали еще слабее. А песня невидимого певца все больше и больше плакала под завыванья ветра.

– Это он поет, – опять слышится тихий мужской голос.

– Он!.. Ох, силы святые! – стонет женский голос. – Пусти нас, Ондреюшко! Кровью Господа заклинаю тебя! Ему молитва нужна, а не песня.

А песня все плакала: выплакивались последние слова.

– О-о-ох! Господи всесильный! Спаси его! – вскрикнула Морозова (это была она в одежде чернички) и, бросившись к окну с решеткой, упала на колени, поднимая руки к небу.

Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо, это было лицо Разина.

Морозова рыдала, глядя на доброе, как ей казалось, грустное лицо Стеньки.

Утро. Ветер утих. Висевшие всю ночь над Москвою тучи отогнало на запад, и они стояли там неподвижно, сплошною стеною, резко отделяясь от земли всхолмленною линиею горизонта. Они казались еще сумрачнее оттого, что из-за восточного горизонта давно выплыло солнце и лило растопленным червонным золотом и на вершины ближнего леса, и на золотые маковки церквей, и на восточные откосы Воробьевых гор.

Москва рано проснулась, чтоб не проспать зрелища, которое ей предстояло. Накануне на всех базарах было оповещено, что на утро будут четвертовать воровского атамана Степана Тимофеича Разина с его братом родным, с Фролкою. Как же не взглянуть и не полюбоваться таким редким зрелищем, как четвертование! Иной, отродясь, не видал такого дива. Много раз видывали, как и вешали людей, как и головы им рубят, как и на срубе жгут.

Да это что! Это оченно просто, и ничего занятного тут нет: вздернут на веревке кверху, подрягал он маленько ногами, и готово; али хватят топором по шее, голова прочь, кровь как из вола, лупанул раза два глазами, и баста; ну, и на срубе тоже не находка, за огнем да дымом почти ничего не видать, пустое! Какая это казнь! То ли дело четвертовать молодца! Любо-дорого… Сначала это топориком по левой рученьке тюк! Рука прочь. А там братцы, по правой ноженьке топориком хвать, нога прочь! По левой, шалишь! И левой нету; правая одна осталась: «Крестись-де, раб божий, правой рукой в последний раз, да крестись истово, двумя персты!» Крестится… Тяп! И последняя отскочила… А уж там буйну голову… Вот это, братцы, так казния, разлюбезное дело!

Так рассуждали молодцы из Охотного ряда, лавой привалившие на Красную площадь.

Красная площадь была залита народом, по которому как бы перекатывались волны говора и ропота. Говорили о предстоящей казни. Особенно поразила москвичей весть, облетевшая Москву вслед за привозом Разина, весть о том, что воровской атаман Стенька, погромивший всю Волгу, Астрахань, Царицын, Саратов и Симбирск, громивший и берега Хвалынского моря и самую персидскую землю, что этот Стенька находился в сношениях с Никоном патриархом. Весть эта, как громом, поразила Москву.

Стрелецкий сотник Ондрейко Поджабрин божился и образ со стены сымал в том, что он сам, своими глазами, видел этого Стеньку, лет шесть-семь тому назад, в Воскресенском монастыре, в образной келье самого Никона, и Никон благословлял его, называл своим «сыном». Ондрейке потому это особенно осталось памятным, что он поражен был необыкновенными глазами Стеньки, такие глаза, какие он видел на страшном суде у Андронья, у эфиопов рисуют: белки с голубиное яйцо. Еще тогда Ондрейко не вытерпел и сказал: «эки буркалищи!»

– Так вон он каков, Никонишко-т! Вот откедова троеперстное-то сложение: эфиопское оно дело: воровское! Прав был Аввакум, помоги ему Бог и спаси его, – говорил Охотный ряд.

– Чего не прав! Вон он у меня, у снохи Афимьи беса крестом двуперстным выгнал… Бил ее бес гораздо, кои годы мучил ее: ударит это ее оземь, омертвеет вся, яко камень станет; руки, ноги размечет ей, и лежит она яко мертва. Так вот, братец ты мой, Аввакум возьми да и проговори над ней «о всепетую», да кадилом это, да крест-от и сотвори ей на голове двумя персты; голова-то и свободна стала; глянула баба, а вся мертва. Он дале: по рукам перстами провел, руки свободны стали; по животу провел, Афимья села; чудо да и только; а ноги еще каменные у ней… Он и ноги ей, икры и голяшки, перстами погладил; вся Афимья встала! Мы так и ахнули! А она показывает на окно: «бес, говорит, во образе мухи на окошке сидит и лапками перебирает». Он к окну, бес на печку, жужжит, что муха. Аввакум за ним, он в окошко, дьяволов сын, и исчезе яко дым.

– Везут! Везут!

Из-за сплошной массы голов показалось что-то длинное, высокое, качающееся. Это был громадный черный покой, гигантская буква церковно-славянской азбуки, изображавшая виселицу. Под виселицей, в средине этой страшной деревянной буквы, виднелась, стриженая голова и лицо с эфиопскими белками в голубиное яйцо. От шеи тянулась цепь к перекладине виселицы, к вершине покоя. Скоро показался и весь человек, стоявший на черной телеге и прикованный к вделанной в телегу виселице. Это был Разин. Фролка, как и прежде, словно корова, был прикован к боку телеги и шел, понуря голову. Стенька, напротив, смотрел на толпу своими эфиопскими, как казалось сотнику Ондрейке, глазами. На нем была чистая белая рубаха, подарок Морозовой, на груди блестел большой золотой крест на голубой ленте: лента эта была в девичьей косе Морозовой в то время, когда ее в последний раз чесали к венцу девушки-подруженьки и пели, надрываясь от слез, вместе с невестою:

Не трубынька трубила рано на зоре –

Федосеюшка плакала слезно по косе:

Свет ты, моя косынька, мелко-трубчата, узорчата.

Вечор мою косыньку девушки плели…

Большие глаза Стеньки, видимо, искали кого-то в толпе, и это-то искание наводило ужас на близстоящих: все, как овцы, шарахались от волка и жались, стараясь спрятать свои глаза от страшных глаз атамана. А они были совсем не страшны, напротив, сам он был бледен и задумчив, а глаза смотрели грустно, напрасно ища кого-то в сплошной массе голов. Толпа дышала усиленно, как одна грудь.

Черная телега, окруженная стрельцами, дрогнула и остановилась у самого Лобного места. Зазвенели цепи и смолкли. Сотник Ондрейко сделал знак, и стрельцы вместе с палачами расковали арестантов и Стеньку свели с телеги. Он молчал. Сотник задрожал, когда, пропуская мимо себя Разина к Лобному месту, встретился с его глазами. Впереди Стеньки шел главный кат, низенький, с маленькою головою, но необыкновенно коренастый мужчина, с широкими, почти без выгибов плечами, несколько с сутуловатою, с широчайшими лопатками спиною и с толстыми, как сучковатые бревна, руками. Корявые, с ногтями, крепости лошадиных копыт, пальцы, казалось, совсем не сгибались по своей жесткости. Рукава красной рубахи были засучены выше локтей и обнаруживали нечеловеческие мускулы. На плече у него блестел широкий с дугообразным основанием треугольник: то был роковой топор.

Рядом со Стенькою и Фролкою всходили на Лобное место пять других палачей, сподручников главного московского ката. Стрельцы стали вокруг Лобного места сплошною цепью, между которою и местом казни оставалась свободная площадь с вбитыми в разных местах островерхими кольями и игравшими на ней собаками, которые вместе с палачами всегда бегали из острога на места казни, в ожидании добычи. Стрельцы не отгоняли собак, это были казенные псы, принадлежащие острогу.

На Лобном месте уже находились власти, думный дьяк Алмаз Иванов и дьяк разбойного приказа. У последнего дьяка в руках дрожала бумага.

Стенька стал прямо, снова повел глазами по толпе и как бы с досадой тряхнул головою.

Дьяк дрожащим голосом стал вычитывать «несказанные и несостижимые вины» Стеньки. Стенька слушал, и по временам лицо его говорило: «не то, не то… Эх, кабы все они знали!..» На лоб к нему села муха, он ее согнал досадливо и как-то странно улыбнулся.

Все «вины» вычитаны… Дьяк отошел… Подошел главный кат…

Стенька повернулся лицом к востоку и стал молиться… По толпе прошел ропот радостного удивления…

– Он истово крестится, двумя персты… О-о! У-у-у!

Сотник Ондрейко глядел недоумевающими глазами.

Помолившись, Стенька кланялся на все четыре стороны… Выбритая маковка зловеще белела…

– Простите, православные, в чем согрубил вам. Простите!

– Бог простит! Бог простит!

Палачи обступили Стеньку, намереваясь брать его. Главный кат не двигался, сверкая только лезвием широкого топора. Стенька движением глаз остановил палачей и сделал шаг к главному кату.

– Побратаемся, добрый человек, – глухо сказал он. – Прими меня за брата перед смертью: поменяемся крестами.

И он, сняв с себя золотой крест, подал его кату. Последний оторопел было, отшатнулся назад, но скоро пришел в себя, перенес топор в левую руку и на левое плечо, поцеловал его, снял с своей воловьей шеи медный крестик, подал его Стеньке, а вместо своего надел Стенькин. Стенька сделал то же, перекрестился, поцеловал крестик и надел на себя. Все смотрели на эту сцену с глубоким изумлением. Многие крестились… «Господи! Что ж это»!..

– Поцелуемся теперь, брат, простимся.

Они поцеловались, обхватив друг друга жилистыми руками. Топор блеснул над головою Стеньки, многие ахнули, думали конец… Нет, Стенька обратился к брату Фролке и так же обнял его. Фролка плакал и испуганно крестился.

Стенька огляделся кругом. К правому краю Лобного места примощен был толстый досчатый помост, род кровати. Стенька догадался, что это его смертная кровать. Он сам подошел к ней, влез на доски, расстегнул ворот рубахи и лег плашмя так, что бородой опирался на край этого ужасного ложа. Глаза его опять глянули на толпу; по толпе прошел трепет от этого взгляда. Между тем, палачи подняли толстую дубовую доску, положили ее на спину Стеньке, поперек спины, так что и широкие плечи его были видны, и руки и ноги оставались свободны, а сами сели на концы доски, по два палача на тот и другой конец. Лицо Стеньки, до того бледное, побагровело. Глаза налились кровью.

– Руби левую руку! – хрипло сказал Алмаз Иванов главному кату.

Тот не двигался, безмолвно шевеля побледневшими губами.

– Руби! – повторил Алмаз.

– Не буду рубить! Он мой брат! – мрачно отвечал кат и бросил топор.

Лязг топора заставил вздрогнуть и толпу, и палачей. Алмаз Иванов растерялся было, но тотчас же опомнился.

– Возьми ты топор, руби! – еще более хрипло сказал он подручному палачу.

Тот нагнулся, поднял топор, обхватил конец топорища обеими руками, предварительно поплевав на ладони, широко расставил ноги, как бы собираясь рубить толстое бревно, и занес топор высоко за голову.

– Гис! – проревел он, и левая рука Стеньки отлетела, стукнулась об пол, сжала пальцы, снова разжала их и застыла.

Со стороны Стеньки хоть бы стон, хоть бы движение лицевых мускулов, ничего не бывало! Глаза продолжали смотреть на толпу, ища кого-то.

Палач зашел с другой стороны, нацелился, натужился…

«Руби!»

– Гис! – и правая нога отлетела.

А глаза все смотрят на толпу; только губы, захватив клок бороды, крепко сжались… В толпе мертвая тишина. Не вынес этого вида Фролка…

– Я знаю слово и дело государево! – болезненно, истерически выкрикнул он.

– Молчи, собака, – остановил его Стенька, выпустив из сжатых губ клок бороды.

Но вдруг глаза его вспыхнули, и лицо преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее, то светлое видение, которое крестило его из окна в день въезда в Москву, а ночью приходило под окно его тюрьмы с крестом и белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала… Сам он уже не мог перекреститься, нечем было…

– Прощайте, православные! – крикнул он на всю площадь; и дрогнула площадь. – Прощай, святая душа! Я еще приду к вам, помните меня, я…

Он не договорил. Голова его отскочила от туловища и глухо стукнулась лбом о помост. Гул прошел по площади. Руки поднимались вверх и торопливо крестились…

– О, Боже, Всесильный и Вечный! Сподоби мя таковых же мучений Тебя ради, – страстно шептала Морозова, стоя в толпе, рядом с сестрою Акинфиею, в одежде чернички.

А там палач рубит мертвое тело Стеньки на куски, как в мясницкой рубят воловью тушу, а сподручники втыкали эти кровавые куски на колья… Голова взоткнута была на самый высокий кол и продолжала смотреть на площадь своими эфиопскими глазами…


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – [Спб.:] Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 17 – 18], с. 154 – 169.