Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

1. Царевич Алексей в монастыре у Софьи

Даниил Мордовцев

Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего…

– О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един, два, три, четыре, пять… конца нету сему кукованью горькому… Все она кукует, все кукует, все кукует, а мне, горькой, все жить – маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творити, саван подымати, на свое лицо взирати… Не гляди на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку… Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая… А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венцом царским… Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..

Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок-сороков в честь всешутейшего собора.

Какой страшный контраст!

Там – земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь – только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды… Из окон кельи виднеется Москва с кремлевскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне, а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок-сороков медных глоток… Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка…

– Един, два, три, четыре… Зачем я считаю, сколько мне еще лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О… житие человеческое! Житие плачевное… И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье свое царское вспоминаючи…

Ах и сплачетця на Москве царевна,

Борисова дочь Годунова:

Ино охте мне горе горевати…

– Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью… Полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса… А мой от братец лиходей не жалует ко мне… Ох, лиходей!.. Чтой-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..

Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается…

– Никак Алеша-царевич, племянничек… Спасибо ему, не забывает старой тетки.

А тетка Софья, действительно, стара стала, не так годы состарили, как думы… Глубокою резьбою вышли на ее белом, некогда полном, молочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под черного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову… А глаза еще живые, молодые… А все не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил-сердечный друг, Васенька князь Голицын…

Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.

– Ишь как ступеньки потерты… То-то время Божье, все сгложет, – говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.

– А стар монастырь? – спросил юноша.

– И-и стар! Ступней-от много человеческих перебывало тут; и святые подошвы, и грешные и царские, и смердьи терли камень сей…

Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.

– Господи, Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!

– Аминь! – тихо отозвались в келье.

Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были – тринадцатилетний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.

– Здравствуй, Алешенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! – звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.

– Здравствуй, тетушка-царевна! – отвечал радостно юноша, целуя руку тетки, которая при этом звякнула четками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.

– Здравия и долгоденствия, царевна-матушка, – низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи и край ее черной мантии.

– Спасибо, что не забываете старуху заключенную…

– Сохрани Бог забыть! Забвенна буди десница моя.

– Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве делается? Что звон такой?

– Батюшка тешится, – с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тетку.

– Скомрашествует, матушка-царевна… Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного, Микитку Зотова, в скомрашеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов…

Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая четки.

– А Москва что? – спросила она.

– Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчетное, число…

– О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, – с горечью сказала Софья, нервно перебирая четки. – А ты, Алеша, – обратилась она к царевичу, – по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князь Никифора, когда царем будешь?

– Нет, тетушка-царевна! – быстро, оживленно заговорил Алексей. – Я все эти батюшкины новшества выведу, заведу опять все старое, по старине, а новое изгоню…

– Нет, не говори этого, царевич, – серьезно, также горячо заметила Софья, – не все старое хорошо, не все новое дурно… Наше старое темень, неученья, наше новое свет ученья… Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю… Я вот о себе скажу: мало ли у меня было сестер, и теток, и бабок, невесток, и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всеа Русии», чего не бывало, как и Русская земля стоит… А я все сие изведала, я была самодержицею всеа Русии… А чесо ради?

– Мудрости твоей ради, матушка-царевна, – отвечал Вяземский.

– Не говори этого, князь Никифор, – возразила Софья, – были и умнее меня жены и девицы, а не правили царством; а я правила…

Она остановилась, как бы забыв, о чем говорила, и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего: «Почему же я-то одна царствовала?»

– По благодати Божией? – рутинно отвечал Вяземский, не зная, что сказать.

– Не говори, не говори так, князь… У благодати Божьей глаза лучше наших…

Царевич, до того времени молчавший, после замечания о «новшествах батюшки», подошел к тетке и, встав на колени у ее кресла, начал ласкать ее руку с четками.

– А я знаю, тетя, – сказал он нежно.

– Что ты знаешь, Алешенька? – спросила Софья, гладя голову царевича.

– Почему ты была самодержицею всеа Русии…

– А почему, дружок?

– Мне батюшка сказывал…

– Ну, ну, что он тебе сказывал?

– Осерчал он на меня однова, что я урока не выучил, и – говорит: «Тетка-де твоя Софья хорошо уроки учила, и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла»…

Софья горько улыбнулась… Рука ее дрожала, гладя продолговатую голову племянника… «Не для царского венца эта голова добрая…»

– А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? – с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.

– Нет, тетя… Да и на что оно мне, царство-то? Заслужить бы только царство небесное…

– Не говори этого, друг мой, – по обыкновению, возразила Софья. – Учись, чтобы быть мудрым царем…

– И батюшка говорит это… «Ученье, говорит, нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет… не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его»…

– Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила уроки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой, царство ему небесное! – Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович… Как он любил меня, и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость»…

– София, премудрость божия, – важно заметил Вяземский.

– «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може переучила?» А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне «до сих», а я жадная такая, забегу дальше, все вперед, вперед, без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала; шмыгну переходами, да вон из терема… «Ах, срам, говорят, какой! Девка царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает»… А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою, да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое, в черни еще, вижу: «Венец веры», и прошу его, дабы дал прочести… А он и напиши мне вирши таковы:

О благороднейшая царевна София,

Ищеши премудрости выну небесныя,

По имени твоему жизнь твою ведеши,

Мудрая глаголеши, мудрая дееши.

Ты церковные книги обыкла читати

И в отеческих свитцех мудрости искати.

Увидевши же, яко и книга писана новая,

Яже «Венец веры» реченная,

Возжелала ту еси сама созерцати

И, еще в черни бывшу прилежно читати,

И, познавши полезну в духовности быти.

Велела еси чисто ону устроити…

Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский – с грустью…

– Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, – продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. – И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше, все я да я! Уж как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин [45] писал мне тогда:

Умоли убо самодержцев сущих.

Да государи они то изволят,

Обще Господа о том да помолят,

Наукам велят быти совершенным

И учителем людей извещенным…

– А теперь на поди! Все он да он, а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…

И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич, и Вяземский молчали, все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…

Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка…

– Един, два, три, четыре, – бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. – Конца нету кукованьям, – нету и мне конца…

Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…

– Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…

Царевич продолжал всхлипывать… «Мне жаль тебя, тетя, батюшка… он – не добрый…»

– Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? – ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.

– Я учусь, тетя.

– А скажи, князь Никифор, как он учится? – обратилась она к Вяземскому.

– С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну, у нас и книга из рук валится.

– Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, – жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. – А что, к матери не пускает? – спросила она еще ласковее.

– Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!

И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.

– Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! – причитала Софья.

– Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, – загадочно заговорил Вяземский.

– Какие еще новшества? – спросила Софья.

– Новую, чу, завел…

– Ой ли! Немку?

– Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…

– А Монциха что?

– Рога под венцом-то вырастила…

– Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?

– Нет, жива-здорова… токмо в немецкий монастырь упрятал…

– Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?

– С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.

– Застал, поди?

– Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин…

– Как? Руки на себя наложил?

– Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…

– Диво-диво…

Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…

Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.

– О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! – вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно, памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.

Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое!»… С той поры он уже не слыхал этого голоса.

– Алешенька! Постой! Подойди ко мне, – заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. – Ты хочешь с матерью повидаться?

Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.

– Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? – спросила она тихо.

– Верю, тетя, – отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.

– Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости своей, меня по грехом моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенное имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, н Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?

– Хочу, – со страхом отвечал юноша.

– И соблюдешь тайну от батюшки?

– Соблюду, – видит Бог.

Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом, аналою и открыла лежавшую на нем, рядом с золотым крестом, книгу.

– Клянись, – сказала она.

Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.

– Повторяй за мной, – сказала Софья. – Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.

Она показала, царевич повиновался.

– Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым его Евангелием и животворящим крестом Христовым…

– Аз, раб Божий, царевич Алексий, – повторял юноша дрожащим от страха голосом.

– Никому же не поведати тайны сея…

– Никому же не поведати тайны сея, – трепетно повторялась клятва.

– Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от святыя единосущный и нераздельныя Троицы, и в сем веце и в будущем не иму прощения…

– Не иму прощения…

Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами…

– Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрет мя яко Дофона и Авирона [46]

–…пожрет мя яко Дофона и Авирона…

– И да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры [47]

–…удавление… смерть Анании…

Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…

– И часть моя будет с проклятыми диаволы, – глухо выкрикивала Софья.

Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол.


Примечания

45. чудовский архидиакон Карион Истомин… – Карион Истомин (к. 40-х гг. XVII в. – 1717), рус. обществ.-полит. и культурный деятель, поэт. Работал на Московском печатном дворе. Автор «Малого» и «Большого» букварей (1694 и 1696 гг.), «Полиса», «Домостроя», поэтических произведений. Составлял поучения и послания патриархов Иоакима и Адриана.

46. яко древний Каин, и разверзнувшие я земля да пожрет мя яко Дофона и Авирона… – Каин – первый сын Адама, убивший своего брата Авеля, так как при приношении братьями жертв Богу благоволение Божие было показано Авелю. Убийца был обличен Богом и стал изгнанником и скитальцем на земле. Поселился в земле Нод, имел сына Еноха и многочисленное потомство, отмеченное нечестивостью и пороками. Дафан и Авирон – библейские герои, братья, восставшие вместе с левитом Кореей и другими сообщниками против Моисея и первосвященства Ааронова. В наказание за это под ними разверзлась земля и поглотила их живьем, сообщники же их были поражены огнем.

47. восприиму проказу Гиезиеву… и смерть Анания и жены его Сапфиры… – Гиезий – слуга пророка Елисея, по одной из библейских легенд, увлеченный корыстолюбием, обманом выпросил богатые дары, предназначавшиеся Елисею, и был наказан за это проказою. Анания – один из членов первого христианского общества в Иерусалиме, за ложь и обман был наказан, так же как и его жена Сапфира, – внезапною смертью.

По изданию: Мордовцев Д. Л. Царь и гетман. – М.: Книга, 1990 г., с. 102 – 111.