Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

14. Мотря в Полтаве

Даниил Мордовцев

Наступило лето 1709 года. Близилась роковая развязка для всех действующих лиц исторической драмы, избранной предметом нашего повествования.

Что делала в это время та, нежная рука которой так жестоко, хотя невольно разбила и гордые политические мечты Мазепы, и его личное счастье, отняв у него и покойную смерть старости, и место на славном историческом кладбище его родины? Что делала и что чувствовала несчастная дочь Кочубея?

После ужасной смерти отца она вместе с матерью и другими сестрами находилась несколько времени под арестом; но потом они были освобождены.

Что пережила бедная девушка за все это время, известно только ей одной, и только необыкновенная живучесть молодости, да страшно богатый запас здоровья, которым так щедро, так по-царски наделила ее чудная благодатная природа Украины, спасли ее от смерти, о безумия, от самоубийства в порыве тоски и отчаяния охватывавших ее порою так, что она готова была искать забвения в могиле, в глубокой реке, в самоудавлении… Ведь она страстно любила и отца, которого сама же погубила, и мать, которая прокляла ее и не хотела видеть до смерти. Она любила и того, которого как и отца, потеряла навеки…

Проклятая и изгнанная с глаз матери, она приютилась у матери того, которого продолжала любить и любила с новою, небывалою нежностью, любила его, далекого, потерянного для нее навсегда, одинокого и деланого в ее сердце, в ее памяти, и проклятого всеми, как она проклята матерью. Там, в монастыре, у матери Мазепы, она с безумной тревогой в сердце расспрашивал бывало, старушку об ее Ивасе, с которого та теперь глубине своей души сняла материнское проклятие в т день, как его начала проклинать церковь.

Она постоянно, бывало, просила мать Магдалину рассказывать ей о том времени, когда курчавенький Ивась Мазепинька был маленьким, как он рос, что любил, как шалил как учился. И старушка в долгие зимние вечера рассказывала ей о своей молодости, о жизни при дворе польских королей, о том, как у нее родился Ивась, как она его лелеяла и холила, и какой это был странный, неразгаданный мальчик. Слушая рассказы матери Мазепы, Мотренька чувствовала, что ее горе становится как будто менее острым и что тут, при этих рассказах, присутствует его душа, его мысль, его память об ней…

С наступлением весны Мотренька начала иногда посещать могилу своего отца, которого вместе с Искрой похоронили в лавре… Как часто девушка перечитывала скорбную надпись, высеченную на камне над братскою могилою ее дорогого татка и милого, жартливого дяди Искры!.. Вот эта горькая надпись:

Кто еси мимо грядый, о нас неведущий,

Елицы здесь естесмо положены сущи?

Понеже нам страсть и смерть повеле молчати,

Сей камень возопиет о нас ти вещати:

И за правду и верность к монарсе нашу

Страдания и смерти испиймо чашу.

Злуданьем Мазепы всевечно правы,

Посечены зоставше топором во главы, –

Почиваем в сем месте Матере Владычне,

Подающия всем своим рабам живот вичный.

«Року 1708, месяца іюля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию, на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судія генеральный, и Иоанн Искра, полковник полтавский».

– Ах, тато, тато! – думалось Мотреньке при чтении этой эпитафии. – Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всем, что случилось?.. Я, проклятая, виновата: я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украйну… Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною… На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому таки на свете! На одно горечко да на зло родила меня недоля, родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку… А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила… Думали и так, и так, и то, и это загадывали, и далеко, и высоко – ох, высоко загадывали… А вон что вышло… Теперь и этот швед сюда пришел, и царь нагрянул, а все из-за моей недоли, все из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая ее пальцами), не будь этой косы, не будь меня, гетман не полюбил бы меня, не пошел бы против воли мамы и татка, а татко не пошел бы к царю… А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а все из-за меня… Что же ему оставалось делать? Идти к Карлу, чтоб он заслонил за собою Украйну от царя, и он заслонил, и гетмана моего милого взял… А кто теперь верх возьмет? Возьмет царь, не станет моего гетмана; возьмет Карл, что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты все это сделал? Да это не ты, а мама; ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела… «Не хочу, говорит, завязать тебе свет – отдать за старого гетмана: выходи, говорит, за молодого, за Чуйкевича». А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот «козинячий лыцарь», как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только, счастье мое разбил, долю мою по ветру пустил, да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяце нашей: значит, ему все равно было; что я, что Цяця.

Недолго пришлось Мотреньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она все вспоминала и звала к себе своего сына. «Ивасю мой, гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете»… Умирая, она благословляла и Мотреньку, и еще другую девочку, Оксану Хмару, что была тут же, и говорила, качая головой: «Ох, не будет вам доли на свете, деточки, не будет… Не так вы смотрите… Краса ваша погубит вас… Красота, деточки, это великое несчастие: красота – это целое царство, на волоске висящее… дуну ветер – фу! и нету царства… А потом все будет казаться, что корона на голове; а короны уже нет – одни седые волосы»…

Со смертью игуменьи Магдалины Мотренька вместе с своею неразлучною нянею Устею переехала из Киева поближе к своему родному дому, к Диканьке. Но Диканьке она не смела жить, там сама Кочубеиха-вдова жила; а она не хотела и на глаза пускать к себе несчастную дочь. Мотренька поселилась в Полтаве, у своей тетки, вдовы казненного Искры. Эта добрая женщина, и прежде любившая свою бойкенькую племянницу «с оченятами карими да бровенятами на шнурочку», как называл ее покойный «жартливый» Искра теперь еще более привязалась к девушке, справедливо сознавая, что не она, не Мотренька, была причиною гибели мужа ее и Кочубея, а что сами они, Кочубей и Кочубеиха, по упрямству своему погубили всех, в том числе и лучшую из своих дочерей. «Вот диво какое, невидаль, что Мазепа держал ее, дитятку малую, на руках после купели, отчего б не держать ему ее и после у себя на коленях, как малжонку власную»! – говорила она иногда, осуждая Кочубеев за то, что «свет завязали своей дочери».

С самой весны в Полтаве поговаривали, что швед где-то недалеко, чуть ли не в Опошне, и что видел там и самого Мазепу вместе с королем: старый гетман, несмотря на проклятие, все таким же, говорят, молодцом смотрит, постоянно на коне и постоянно с короле разъезжает. А куда они двинутся, никто не знал: одни говорили, что на Киев пойдут, другие – что за Запорожье, третьи – что будто бы прямо на Москву, ка только сойдут реки.

Мотренька слышала эти толки, и в сердце ее зарождались надежды, которых она никому на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чье имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.

Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры с своим коробом, помахивает подожком и звонко распевает:

Эй, тетки-молодки,

Белые лебедки,

Красные девчаты –

Червоные шаты,

Заплетены косы,

А ноженьки босы,

Идите до краму,

Нового товару

Принес купец Сашка –

Миткальна рубашка –

Стречек да мониста

Алтынов на триста…

Поровнявшись с Мотренькой, он вдруг, понизив голос, назвал ее по имени.

– Матрена Васильевна, панночка-боярышня! Я вам поклон принес.

Девушка невольно остановилась. В сердце ее шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное – и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумленными глазами и молчала.

– Поклон принес я вам, хорошая панночка, – еще тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.

– От кого? – чуть слышно спросила она, бледнея.

– От Ивана Степаныча, от гетмана.

Мотренька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украине. Еще и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотренька.

– Вы меня, боярышня, не узнали, оттого и испугались, – продолжал коробейник, – я Демьяшка, помните Демку, что от гетмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да еще в последний раз он, гетман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросил для его, для гетмана, прядочку вашей девичьей косы на погляденье… Я и есть тот Демьянка.

При последних речах коробейника девушка зарделась… Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, встосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с ее Мотренькина тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.

Да, это, точно, Демьянко, Мотренька теперь узнала его, вспомнила; только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.

– А вот, вашей милости и перстенек алмазный от гетмана. – Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. – Это чтоб вы мне верили, не сумлевались… Я всегда у его милости гетмана был верный человек.

– А где теперь гетман? – спросила Мотренька с большим доверием; однако голос ее дрожал, как слабо натянутая струна.

– Они теперь недалече будут, со свейским королем вас, боярышня, ищут.

Краска снова залила бледные щеки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.

– А как его здоровье? – спросила она, не поднимая глаз.

– Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка; а коли-де ваша милость тутотка, так гетман наказали мне: «Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрену Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де гетман, вместе с свейским королем, приду под Полтаву, и Полтаву-де возьму; так чтоб-де Матрена Васильевна не пужалась; я-де за ней иду и ей-де никто никакого дурна не учинит»… Так вот я, боярышня, для-ради этого, чтобы из свейского обозу пройти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать стать: допрежь сего я и в России у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александр Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять, я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а оттедова уж его милость гетман взял меня к себе в ездовые.

Мотренька слушала его с смешанным чувством тревоги и счастья. Все это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет, не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по ее душе не прокатилось еще это страшное колесо судьбы, раздавившее ее жизнь, ее молодые грезы.

– Мотю! А Мотю! – раздался . вдруг чей-то голос. Мотренька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.

– Счастливо оставаться, боярышня! Так ничего не купите? – сказал он скороговоркой.

Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: «Эй, тетки-молодки, белые лебедки, красные девчата»…

Оказалось, что Мотреньку окликнула ее «тіточка», вдова Искриха.

– Ти не забула, Мотю, що у нас на дворі Купало? – сказала она, показываясь в воротах, вся красная, и с ложкою в руках.

Все это утро пани Искра вместе с старою Устею и маленькою покоевкою Орисею занята была серьезным делом – приготовлением на зиму разных «повидел» и других прелестей из вишен, малины, полуницы и всякой ягоды, какие только производит природа Украины. По этому случаю середи двора весь день горел очаг – варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит – и пани Искра совсем испекалась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было все в варенье от усердного лизанья тарелок и кастрюлек с пенками.

– Забула Купалу? – спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотреньку, которая казалась и встревоженною, и рассеянною.

– Ні, тіточко, не забула, – отвечала девушка, думая о чем-то своем.

– То-то – ні… Вечером, хочеш не хочеш, а я прогоню тебе с Орисею подивитись, як на Ворсклі дівчата та парубки будут через вогонь скакати, та купальських пісень співати; а то он-яка ти все сумна та невесела.

– Та мені, тітуню, не до Купали.

– Ні вже – годі все плакати та сумувати… не вернеш його, уплило…

Искриха настояла-таки на своем. Вечером Мотренька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где, на берегу Ворсклы, происходили купальские игры.

Вечер был великолепный. Западная часть неба еще не успела окутаться темною синевою, которая боролась с потухающею зарей; но мало-помалу эта синяя темень надвигалась все ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звезды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился еще плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото-красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращенными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна – белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.

От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков…

Купала на Івана,

Купався Іван

Та в воду упав…

«Иван… упал в воду, сгинув на веки, – думалось Мотреньке под это монотонное пение, – а завтра Иван – завтра он, гетман, именинник… Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны»?

По мере приближения к кострам темнота кругом, и на земле и в небе, становилась непрогляднее, но зато тени, двигавшиеся у огней, выступали рельефнее, ярче, грубее; то блеснет над огнем красноватый диск круглого молодого лица с светящимися глазами и смеющимися щеками; то вспыхнет пламенем белая сорочка с искрящимися на груди монистами; то огонь отразится на гирлянде цветов, обвивающих голову. Что-то волшебное, чарующее в этой картине… А вокруг костра медленно двигаются, схватившись за руки, убранные цветами девушки, плавно и в такт пению покачиваясь из стороны в сторону, а красное пламя попеременно освещает то то, то другое лицо, по мере движения их вокруг Костра.

– Підем і ми, панночко, у коло, – говорит, дрожа от восторга, Орися, которая давно отмыла свои щеки и уши от варенья и «заквітчала» свою черную головку всевозможными цветами, так что вся голова ее походила на громадный сплошной букет, а розовое личико с загорелыми щеками и светящимися глазами представляло подобие маленького живого портбукета. – Підем, панночко.

– Та йди же, Орисю, – задумчиво отвечала Мотренька.

– А ви же, панночко?

– Я постою, подивлюсь.

Орися юркнула в «коло», и через секунду ее маленькая, чудовищно утыканная цветами голова уже торчала между шитыми рукавами двух «дівчат», достигая им только до поднятых немного локтей.

Мотренька остановилась под тополем недалеко от одного из костров, но так что ей разом видно было два «кола», которые «вели танок» – кружились то есть – то в ту, то в другую сторону, или, говоря по-старорусски, «посолонь» или против хода солнца. С правой стороны чернела вода Ворсклы, отражая длинные полосы купальских огней, а влево за кострами расстилалась темень до самого горизонта и даже далее, до неба и на небо, которое чуть-чуть синело, особенно там, где моргали звезды Воза, созвездие Большой Медведицы. Еще левей, к городу, высились крепостные валы, на которых иногда слышались окрики часовых.

И эти ночные окрики, и это пение у костров, иногда звонкий смех дивчины и грубоватый хохот парубка-казака, все это наводило Мотреньку еще на большее раздумье… Вспоминался ей и покойный отец, и Мазепа, «ищущий могилы себе», и этот Чуйкевич, каким-то разрыв-зельем вошедший в ее жизнь, и этот хорошенький, плачущий на траве в Диканьке «москалик» Павлуша Ягужинский… Где-то он теперь? Что с ним?.. А как это было давно! Какие они тогда еще дети были!..

Вон звездочка прокатилась по небу!.. Это чья-нибудь жизнь скатилась в вечность, свечечка погасла, и не будет уж этой звездочки на небе… А еще гетман говорил, что это такие же земли, как вот и эта земля, где купальский вечер справляют люди, а другие плачут… И там, верно, плачут…

Купала на Йвана,

Купався Іван…

Да так всю ночь из головы не выйдет это пение… А вон Орися как веселится… Счастливая! Она через огонь прыгает, как козочка перелетела…

А что это словно тени какие-то движутся от степи? Да, что-то мельтешится во мраке, что-то высокое-высокое, как будто бы и не люди, а что-то большее, чем люди… На темной синеве вырезываются, но так неясно, две-три, даже четыре большие тени, и все ближе и ближе… Может быть, это казаки откуда-нибудь едут; только зачем же без дороги, там нет дороги: дорога идет левее, мимо самых крепостных палисадов… Да это конные…

Если б не это пение «Купала на Ивана», не смех и не жарты у реки, и если б Мотренька стояла немного к степи поближе, то она могла бы расслышать даже шепот на незнакомом ей языке, на том языке, который она, впрочем, слышала в польских костелах, на латинском…

– Довольно, ваше величество, опасно дальше двигаться… Вы видите, что это не бивачные огни: это полтавская молодежь затеяла свои обычные игры накануне Иоанна Крестителя… Это праздник Купалы, – шепчет один кто-то.

– Так я хочу посмотреть на этого Купалу, – отвечает другой шепот.

– Но вы рискуете собой, ваше величество, – снова шепчет первый.

– Я, любезный гетман, и люблю риск, – отвечает второй.

– Но тут близко крепостной вал, часовые там могут заметить…

– Пустяки, гетман! Я знаю, часовые далеко.

Все ближе темные фигуры. Это всадники. Они скоро приблизятся к линии света от костров. Вон они выступают в эту область света, но так тихо-тихо… Видны уже лошадиные морды, кое-где искорками блестит сбруя, там свет упал на стремя… Еще ближе, свет костра падает на лица… Одно лицо, молодое, впереди – в какой-то странной шляпе… Еще лицо… усы белеются…

Боже!.. Мотренька узнала его!.. Это он, гетман…

Она невольно вскрикнула… Всадники встрепенулись… Мазепа тоже узнал ее…

Вдруг на крепостном валу забили тревогу. Всадники шарахнулись от костров в степь, в темь… С вала раздались выстрелы… Вдали, во тьме, раздавался конский топот…

Все всполошилось у костров. Пение прекратилось. Послышались визги, оханья, все бросилось бежать в город, оставляя купальские огни на произвол судьбы.

Когда испуганная Орися подбежала к своей панночке, панночка лежала без чувств… Она «зомліла»…


Примечания

похоронили в лавреанахронізм. Кочубея та Іскру перепоховали в Лаврі значно пізніше (але коли саме – наука не знає).

у нас на дворі КупалоКупала святкують 24 червня (юліан. стилю). Шведи приступили під Полтаву в кінці квітня 1709 р., Полтавська битва відбулась 27 червня.

По изданию: Мордовцев Д. Л. Царь и гетман. – М.: Книга, 1990 г., с. 231 – 241.