Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

42. Марылька в Субботове

М. П. Старицкий,
Л. М. Старицкая-Черняховская

Две недели прошло с тех пор, как Богдан вернулся домой и Марылька водворилась в семье. За это время уже к ней попривыкли немного, а сначала приезд польской панны поразил было всех и послужил на целую неделю материалом для всевозможных хуторских толков. Хотя Богдан и объяснил с первых слов, что великий канцлер и найяснейший круль принимает в этой сиротке большое участие, даже просили его, Богдана, взять ее под свое покровительство, как спасенную им же от смерти, но всем казалось странным, во-первых, что дочь польского можновладца поручается в опеку казаку, а во-вторых, что об этом спасении до сих пор никому не было известно.

Жена Богдана встретила Марыльку приветливой улыбкой, довольная тем, что ее муж почтен доверием и лаской найяснейших особ, а главное, что он вернулся, что царица небесная сжалилась над ее мольбами, послала ей в последние минуты скорбной жизни отраду увидеть дорогого Богдана, сказать ему прощальное слово и сомкнуть при нем навеки глаза.

Положение больной было уже смертельно. Удушие не давало ей ни сна, ни минутного даже покоя; высохшее до ужасной худобы желтое лицо ее почти утопало в высоко взбитых подушках, руки неподвижно лежали, как тонкие плети, на ковдре; под складками его обрисовывался вспухнувший непомерно живот и протянутые бревнами ноги, только теплящийся огонь блуждающих очей, глубоко запавших в орбиты, да судорожно подымавшаяся грудь обнаруживали в этом немощном теле последнюю борьбу угасающей жизни.

Марылька подошла благоговейно к страдалице, опустилась на колени и поцеловала ей почтительно руку; больная с страшным усилием положила обе руки на голову панночки и прошептала слабо:

– Спасибо, панно… они тебя полюбят… У него, – повела она на Богдана глазами, – золотое сердце.

– А я то, – закрыла руками свои очи Марылька, – уже всем сердцем люблю вас и всех… всех… Ведь я сирота, никого нет у меня… и ласки я не видала. Да наградит вас бог за нее…

Голос ее порвался, и она, вздрагивая и всхлипывая, отошла к окну.

Все были тронуты. Неласково и недоброжелательно устремленные на Марыльку взоры засветились , более теперь теплым чувством. Ее вкрадчивый, чарующий голос и прорвавшееся горе подкупили всех сразу, а Марылька, расспросивши потом про болезнь своей новой мамы, заявила, что она сможет, при помощи божей, облегчить ей страдания, что такой же болезнью была больна и теща Оссолинского, при которой она состояла неотлучной сиделкой, и что она припрятала многие травы и лики, привезенные чужеземными знахарями для ее княжьей мосци.

Баба воспротивилась было вмешательству в сферу ее деятельности, протестуя, что всякое чужеземное зелье, собранное без надлежащей молитвы, не чисто; но утопающий хватается ведь за соломинку, да и Богдан притопнул на бабу.

Марылька сварила траву и дала выпить больной раза три этой настойки, подсунувши маму, при помощи Богдана, повыше; и полусидячее, более удобное положение, и новое снадобье облегчили, видимо, страдания умирающей: она вскоре затихла и заснула спокойно.

Баба, глядя на это, только качала головой да бросала исподлобья сердитые взгляды на эту новую ляшскую знахарку, а Марылька торжествовала, да и Богдан вместе с ней, – он был умилен ее горячей заботливостью и смотрел на нее, как на ниспосланного ему ангела-утешителя; про больную и говорить нечего: она сразу привязалась к Марыльке, как к спасительнице, не находя слов, как и благодарить ее…

Проходили дни. Больная привыкала и привязывалась все больше к Марыльке; последняя высказывала с каждым днем и умение ухаживать за больной, и свою беззаветную преданность, и свой откровенный, простой, веселый характер. В минуты облегчения страданий, она развлекала свою маму интересными рассказами из своих приключений и умела иногда разными прибаутками вызвать даже улыбку на безжизненно-бледном лице.

Оленка и Катря, смотревшие сначала исподлобья на новую, навязанную им сестру, начинали мало-помалу любить ее и сходились в светлицу матери слушать рассказы панночки. У одной только Оксаны крепко росло недружелюбное чувство к Марыльке, и она все избегала ее да отводила с бабой накипавшую злость: Оксана видела, что так или иначе, а Марылька оттерла незаметно от больной пани и Ганну, и бабу. Хотя Ганна не показывала и вида, что чем-либо огорчена, но Оксана замечала, что она стала молчаливой и печальной, а баба, так та втихомолку и плакала да жаловалась Оксане, – до чего дожила: целый век де упадала за паней, как за родной дытыной, а вот прибилась какая-то ляховка-причепа да и завладела и сердцем ее, и насиженным в этой хате хозяйством.

И действительно, Марылька становилась полной госпожей в этой светлице, пропитанной запахом ладана, васильков да оливы, горевшей в неугасаемой лампаде перед ликом матери всех скорбящих. Все здесь делалось только ею или по ее приказанию; никто уже не мог угодить больной: и подушки не так перебьют, и не подвернут без боли ноги, и не так подадут кухоль, только Марылька умела во всем угодить, и умирающая не могла даже дохнуть без Марыльки.

С приездом этой панночки она не только чувствовала себя физически лучше, но и душой была бесконечно счастливее. Богдан теперь почти не отходил от жены и был безгранично к ней нежен.

Ему только тяжело было носить личину печали и удерживать рвущуюся из груди радость; но и тут облегчение страданий больной давало приличный мотив. Особенный такт Марыльки и умение ее себя поставить и очаровать всех простотой и сердечностью своего права вывели Богдана из ложного положения и возвратили ему прежнюю уверенность и спокойствие.

В эти две недели Богдан почти никуда не выезжал и не давал знать никому о своем приезде; ему хотелось хотя на время укрыться в своем хуторе и пожить личными радостями; он дорожил этим кратковременным покоем, предчувствуя, что за пределами хутора опять поднимутся бури и человеческие стенания.

Ганна неоднократно сообщала Богдану про наплыв новых поселенцев, про то, что они поселены временно в куренях, но что нужно им приискать новые места для поселков; но он долго отказывался выехать на осмотр, ссылаясь на больную жену.

Ганна была поражена таким необычайным горем, охватившим Богдана до оцепенения, до полного даже равнодушия к наступающим со всех сторон бедам. Этот взрыв чувства к отходящей в вечность страдалице глубоко бы тронул отзывчивое сердце Ганны, если бы ее не смущала игравшая в глазах дядька радость.

Одно только известие потрясло Богдана, известие, переданное дедом, про гибель Чарноты.

– Эх, не выдержал! – рванул себя Богдан за чуприну. – А как я просил, как молил! Прямо на погибель пошел, тяжело, видно, было носить свою голову… Чарнота, голубь мой сизый! А какой рыцарь был из тебя славный! – утер Богдан набежавшую слезу.

– Да, пером над ним земля! – покачал сивой головой дед.

– Ну, а как там, что доброго? – спросил подошедший с Золотаренком Ганджа.

– Да, что, братцы, все слава богу… Может, и увидим ласку господню, вот скоро, скоро услышите про королевские милости, – хотел отделаться общими фразами Богдан.

– Да какие же милости? – допытывался Золотаренко. – Все про эти милости гудут, а их и не видно. По-моему, лучше синица в жмене, чем журавель в небе.

– А может быть, уже и журавель в жмене, мои друзья… Я не имею права оповестить вас раньше уряда, а говорю только, как близким своим, что журавель есть.

– Ну, слава богу, – мотнул головой дед, – а вот что еще, пане господарю, хотелось бы мне да вот и добрым людям знать, что это ты за ляховку к нам привез? Положим, дело хозяйское, а все-таки откуда она и на что?

Золотаренко и Ганджа присоединились тоже к просьбе деда.

И Богдан вынужден был для успокоения умов рассказать про батька Марыльки, про этого можновладца-баниту, ставшего потом завзятым запорожцем, его побратымом, принявшего, наконец, во спасение товариства добровольную смерть и завещавшего на освобождение Украины половину закопанных скарбов. Рассказ этот очень тронул слушателей и сразу же изменил их расположение к новой субботовской гостье.

– Так ты, пане господарю, с того бы и начал, что она дочь товарища, – заметил дед, кивая головой, – а кем был этот товарищ раньше, – нам байдуже.

– А и вправду так, – подхватил Ганджа, – на Запорожье, ведь, к славному товариству доступ всем волен, – лях ли ты, татарин ли, турок, – прийди, прочитай «Верую» да «Отче наш» да перекрестись… вот и все!

– На том и стоит Запорожье, – заметил Золотаренко, – оттого-то и переводу нет нашим орлам, что оберегают родной край и от татарина, и от лихого пана, непрошенного гостя, так вот и эта панна Марылька выходит уже не панна и не Марылька, а вольная казачка, дочь нашего товарища, значит, должна носить христианское имя, Марина, что ли, – баста!

– Я ей пока не сообщал истины про ее отца, – замялся как-то Богдан, – ведь она была пленницей у татар и про своего батька, про смерть его не знает. Я скрыл от малой еще дытыны, натерпевшейся и без того лиха в неволе, это тяжкое горе; потом ее приютил у себя Оссолинский, а я отправился, как вам известно, но королевским справам в чужие края… Так она, значит, и думает до сих пор, что батько ее только запропастился куда-то, что его можно и разыскать… Вот почему я вас, панове, и прошу не разглашать этой истории, пока я не приготовлю Марыльку к смерти батька.

Все согласились с Богданом и отнеслись с теплой похвалой к его сердцу, откликнувшемуся с бескорыстным участием на предсмертный завет побратыма.

– Что и толковать, – заключил дед, – божье дело! И спасена душа та, что осушит сиротские слезы!

Хотя Богдан и видел разрушительное шествие болезни своей жены, хотя и сознавал, что приближаются уже последние мгновения ее страданий, но все-таки его радовали и тешили эти временные облегчения, дававшие жене и забытье, и покой.

Заснет под влиянием наркотического питья, больная, и Марылька позволит себе выйти в большую светлицу, а Богдан уже сидит там и передает своей детворе какой-либо случай из его боевых пригод или рассказывает про чужие страны, про цветущие города, про высокие горы, прячущие в облаках свои белые вершины, про широкие моря, играющие нежной лазурью…

А молодые хлопцы и подлетки доньки по-прежнему льнут к своему тату и просят все рассказать побольше да подлиннее; Марылька тоже присядет, бывало, скромно к этой группе, целует и ласкает своих ново-приобретенных сестер, расчесывает им головки по варшавской моде и не сводит очей с своего любого тата. Одна только Ганна не принимала живого участия в этих беседах; она вся отдалась делам благотворительности: устраивала приюты беглецам, калекам, ухаживала за больными и по целым дням не бывала дома, а если случайно и заставала иногда в светлице такую нежную семейную сцену, то с опущенными глазами уходила назад. Богдан ловил иногда грустный серьезный взгляд ее лучистых очей, и ему становилось жутко и непокойно на сердце, он читал в них какой-то немой, но заслуженный им укор.

А то, бывало, пригласит Богдан и детей своих, и Марыльку на свою половину, чтобы не беспокоить уснувшей жены. Дети были в восторге от такой редкой для цих ласки и с веселым шумом бежали через широкие сени в батьковские покои: хлопцам была великая радость полюбоваться дорогим отцовским оружием и другими диковинками, развешенными по стенам, расставленными по полицам, а девчат особенно привлекала бандура. Здесь уже можно было попросить батька ударить по струнам, а как он играл? Мертвый кажись бы встал из могилы послушать его шумки и думки.

Теперь Богдан не заставлял себя и просить; только придут к нему, сейчас он снимет со стены розважницу туги, и запоют, заговорят струны, да так заговорят выразительно, что Марылька вся вспыхнет румянцем и опустит на нежные щеки тонкие стрелы темных ресниц.

Иногда Богдан заставлял Катрю спеть песню под переливы тихого звона бандуры. Голос ее, не совсем еще окрепший, звучал тем не менее серебром, задушевная, безыскусственная мелодия лилась прямо каждому в сердце, заставляя отзывчиво звучать его струны.

– Ах, какие ваши песни! – всплеснет, бывало, руками Марылька. – В них и слезы, и ласка, и бесконечная жалость, словно матери передает кто свое горе! Катруся, милая, дорогая моя, научи меня этим песням, научи, – покроет ее поцелуями панна, – а я тебя научу своим песенкам.

– Вот и отлично, – отзовется трепечущий от восторга Богдан, – учитесь, доньки, одна у другой, перенимайте лучшее, всякого ведь бог наделил особым добром, так нужно им и делиться. Да полюбите, мои любые, дружка дружку, без хитрости и щиро. По воле божьей, Марылька в нашей семье, а она тебе, Катрусю, и тебе, Оленка, может быть, господи, как полезна! Марылька видела большой свет, магнатские звычаи и обычаи, а вы, хуторянки, кроме Субботова, ничего не видали.

– Я всему, всему, что знаю, буду учить тебя, Катрусе, и тебя, Оленко, – обнимала сестер своих Марылька, – через год увидите, и в королевский дворец можно будет выехать смело.

Катря обняла Марыльку, а Оленка надула губы и, отвернувшись, проговорила:

– На черта нам дворец, мне лучше на скобзалку.

– Вот тебе и на! – засмеялся Богдан. – И давай ей эдукацию! Ты бы променяла на дворец и коровник.

– А что же, тату, – посмотрела исподлобья Оленка, – и в коровнике весело, особенно, когда придут Марта, Ликера, Явдоха и Явтух.

Марылька бросила в ее сторону презрительный взгляд, но, спохватившись, сменила его снисходительной улыбкой.

– Нельзя так, Оленка, судить, – погладила она ее по головке, – кто знает, а может, прийдется и тебе быть во дворце, – и она бросила украдкой на Богдана пламенный, вызывающий взгляд.

– Куда им! – засмеялся Богдан и взял несколько аккордов. – А ну, Марылько, – поднял он на нее восхищенные очи, – а ну, моя квиточко, пропой какую-либо песенку, а я подберу пригравання.

Марылька начала напевать веселенькую мазуречку; вскоре под звон бандуры раздалось увлекательное пение. Зажигательный мотив, исполненный сильным, сочным голосом, производил неотразимое впечатление, наполнял серебром руллад светлицу, а глаза Марыльки искрились таким зноем страсти, что Богдан в порыве восторга взял так сильно аккорд, что струны взвизгнули и лопнули.

Дверь тихо отворилась, и на пороге стала незаметно Ганна. Звуки бандуры и пение давно привлекли ее внимание и изумили несказанно; в то время, когда над этим будынком веяло черное крыло смерти, они казались ей святотатством. Ганна бросила строгий взгляд на застывшую в увлекательной позе Марыльку, перевела его на опьяненного восторгом Богдана, на озаренные живой радостью лица детей и занемела, глубоко потрясенная и возмущенная сценой.

– Титочка стонут и плачут, – сказала она тихо, хотя в ее голосе послышалась непослушная дрожь горькой укоризны.

– Боже! Неужели мы ее разбудили? – всполошился Богдан.

– Пение и бандура долетали и туда, – еще тише проговорила Ганна.

– Но не через нее же, надеюсь, она плачет, – с досадой и тревогой возразил Богдан.

Вообще, появление и сообщение Ганны неприятно задело его; он увидел в нем какой-то ригоризм, накидывающий узду на его волю.

– Нет, не через пение, – уже уверенно заявил он. – Кого может оскорбить песня и дума? Никого и никогда. Маме может быть хуже, так пойдем, детки, к ней!

– Я даже думаю, тато, – отозвалась скромно Марылька, – что музыка на такую больную должна действовать успокоительно, и для больной бы следовало, в минуты облегчения, нарочито сыграть или спеть что-либо; это б, кроме всего, подняло у нее бодрость духа, а, значит, и силы… Больной именно нужно показать, что близкие не убиты тоской, что, значит, положение ее улучшилось, а показное горе, – подчеркнула Марылька, – убило бы ее сразу.

– Правдивое твое слово, моя дытыно, – поцеловал Богдан в лоб Марыльку и отправился в сени.

Ганна побледнела заметно, и ее расширившиеся глаза потемнели.

В сенях Богдан остановил ее ласковым словом:

– Голубко, Ганнуся, упаднице моя любая!

Марылька, услыхавши эту фразу, остановилась было на пороге и в свою очередь побледнела, но Катря увлекла ее к матери.

Ганна задрожала, и если бы сени были светлее, то можно бы было заметить, как говорящие глаза ее переполнились слезами.

– Вот еще к тебе моя просьба, – наклонившись к ней, продолжал Богдан; – Не можешь ли ты приютить у себя эту Марыльку, а то в большой светлице с дивчатами ей неудобно, да и больная постоянно то тем, то другим тревожит… панночка видимо побледнела… и ее покоевка валяется по кухням… Они ведь обе привыкли к роскоши, к неге, не то, что мы, грубые… Да и то еще нехорошо, что Марылька, по своей ангельской доброте, приняла на себя роль сиделки возле больной, а мы словно обрадовались этому, напосели… совсем змарнила и извелась бедная девочка…

– Я уже думала, дядьку, об этом, – ответила взволнованным голосом Ганна, – я совсем уступлю этой панночке с ее покоевкой свою верхнюю горенку, а сама помещусь с детьми: мне тесно с ними не будет, а если прийдется услужить чем моей второй матери, так я всякий труд посчитаю за радость, за счастье.

– Святая душа у тебя… вот что! – промолвил с чувством Богдан. – Вся-то ты для других, вся в людском горе, а про себя и не думаешь… Эх, даже жутко нам, грешным, стоять рядом с тобой!

– Дядьку, за что вы смеетесь?

– Провались я на этом месте, коли слово мое не идет от щирого сердца! – воскликнул Богдан. – Чиста ты сердцем, а мы духом буяем… – вздохнул он, – однако твоим предложением воспользоваться – это уж было бы для тебя обидно… Ты так привыкла к своему гнездышку… и уступить его… Я полагал, что вдвоем вы могли бы поместиться… там ведь просторно…

– Нет, дядьку, не турбуйтесь… мне будет с детьми удобнее и ближе к больной, а вдвоем мы могли бы стеснить друг друга.

– Ну, быть по-твоему… Спасибо, моя порадо! – и Богдан поцеловал Ганну в высокий, словно выточенный из слоновой кости, лоб.

Вечером покоевка варшавская, Зося, уже суетилась в новом, отведенном для ее панны покое; взбила ей пуховики на кровати, закрыла ее шелковым одеялом, убрала столик вывезенными из Варшавы игрушками, установила посредине поддерживаемое амурами зеркало, поставила на окна роскошные букеты цветов, а у изголовья кровати прибила небольшой образок остробрамской божьей матери. Для себя же устроила постель на канапке, стоявшей у дверей.

Чистенькая комнатка, убранная цветами и изящными безделушками, выглядывала уже не строгой кельей затворницы,, а кокетливым гнездышком птички.

В отворенные окна смотрела теперь с неба блистательная южная ночь; под ее волшебным сиянием открывалась серебристым пологом даль; темные линии и пятна дремучих лесов пестрелись ее причудливыми арабесками. Прохладный воздух, напоенный ароматом цветущих гречих, вливался тихой струей в эту горенку… Даже Зося, несклонная вовсе к поэзии, залюбовалась и этой ночью, и этой чарующей картиной.

– Панночко, любая, милая! – не удержалась она вскрикнуть навстречу входившей Марыльке. – Посмотрите, как здесь хорошо, как здесь пышно!

– Да, – обвела усталыми глазами светлицу Марылька. – Хоть и медвежий, а все-таки уголок. Уйти хоть есть куда, отдохнуть…

– Уж именно насилу добились какого-нибудь угла, – проворчала Зося, вынимая из скрыньки для панны белье. – Мне и не доводилось от, роду валяться по таким хлевам, как тут отвели, с быдлом в одной хате…

– Ничего, потерпим немного, – улыбнулась Марылька. – Это бывшая келья той… как ее… чернички, что ли?

– Чернички! – засмеялась Зося. – Этой преподобницы схизматской, Ганны.

– Как же это выгнали хлопскую святошу и ради кого? Ради шляхетной католички!

– Значит, наши святые посильнее! – подмигнула бровью Зося. – Пан господарь приказал мне вынесть просто Ганнины вещи, а светлицу приготовить для панны со мной.

– То-то она сегодня зелена, как жаба, а ехидна, как уж! Вздумала было пустить яду Богдану… Меня укорить! Ну, нет! – гордо подняла голову Марылька, сверкнув надменно очами. – Меня-то легко не повалишь!

– О, с ними нужно, моя панночка, строго, а то народ здесь такой, – осмотрелась Зося осторожно кругом. – Иезус-Мария! Такой грубый да дикий, не быдлом, а зверем глядит, ласкового слова ни от кого не услышишь, ругают в глаза ляхами, католиками… Ненавистники этакие! – докладывала обиженно Зося.

– Здесь их, кажется, притесняют можновладцы поляки, – промолвила Марылька, сбросивши кунтуш и спенсер, и начала выпутывать из волос перед зеркалом нити мелкого жемчуга. – Сам канцлер говорил, но вообще они…

– Ненавидят всех нас, – перебила Зося. – И вас, и меня, а за что? За то, что католики.

– Да, – задумалась Марылька, глядя куда-то вдаль. – Распусти мне косу, – оттянула она голову. – Да, – повторила она медленно, – разная вера – это порог, через который легко не переступишь.

– Да и не перескочишь, а голову разобьешь, – сдвинула плечами Зося. – Я не знаю, как вам это не пришло в голову там еще в Варшаве.

– Ты насчет чего? – повернулась к ней быстро панянка и, сдвинув брови, добавила: – Марылька раз что задумала – назад не отступит, и если порога нельзя переступить, так разрубить его будет можна…

– Да, – не поняла Зося своей панночки, – а вот только та черничка не допустит распоряжаться в доме, не позволит порогов рубить.

– Как не допустит? – встрепенулась Марылька.

– Да вот, я сама слыхала, что она говорила и этой цыганке Оксане, и бабе, – что верить, мол, этой ляховке нельзя… як бога кохам! Напоказ то она с раскрытой пазухой, а в глазах дьяблы играют, а баба и пошла ругаться ругательски…

– Ах, эта тощая святоша! – вскочила Марылька и притопнула ногой. – Неужели она осмелится стать мне на дороге?

– Но, моя цяцяна панно, здесь Ганна все – и хозяйка, и советница, и мать; ее и дети считают за родную, мать, а дворня гомонит, что по смерти старой пани она займет ее место.

После минутной вспышки Марылька уже саркастически улыбаясь, слушала доклад своей наперсницы: отраженное изображение в зеркале видимо успокаивало ее тревогу и разливало по лицу выражение торжества и победы.

– Посмотрим, – процедила она с улыбкой сквозь зубы и, потянувшись, как кошечка, томно добавила: – Устала я за эти дни: вечная осторожность и внимание к каждому шагу, все меня стесняет, – сбросила она с стройных, словно выточенных ножек шитые туфельки.

Зося расплела ей косу и отбросила на спинку кресла роскошные волны золотистых волос.

Теперь Марылька осталась лишь в легкой сорочке из турецкой тафты, сквозившей на нежном алебастровом теле чарующими округлостями линий и таинственными полутенями.

– Ну, что ж, – любовалась собой Марылька, спуская небрежно с обольстительного плечика прозрачную ткань. – Думаешь, что я перед этой святошей бессильна?

– Ай, ай, – всплеснула руками Зося. – Мне даже больно смотреть, а что ж то хлопцам?

– Будто? – вспыхнула Марылька и, поправив шаловливо свою воздушную одежду, заговорила игриво, по-детски: – Вот перевели нас уже из быдлятника в хатку, а из хатки переведут в светлицу, а из светлицы – в палац.

– Когда-то еще будет, а пока солнце взойдет – роса очи выест, – махнула Зося рукой.

– Но, но! – вскрикнула капризно Марылька. – Не смей мне противоречить! – и, вставши, она подошла к раскрытому окну, перед которым расстилался прилегавший к будынку гаек, окутанный таинственными тенями и облитый фосфорическим блеском. – Ах, как хорошо там в лесу и вон на той светлой опушке, где сверкает серебром речка! – заломила Марылька за голову руки и стала медленно вдыхать ароматный прохолодно-живительный воздух.

– А вы осторожнее, моя яскулечка, там какая-то тень двигалась в гайку.

– Нет, все глухо и мертво, – пододвинулась еще ближе к окну Марылька. – А какие еще новости? – спросила она, не поворачиваясь лицом и впиваясь глазами в тени гайка.

– Старший паныч сегодня приехал, – сообщила Зося.

– О! Тымко? Какой же он?

– Ничего себе, только рябоватый… все лицо будто мелким просом подзюбано, а сам из себя статный, здоровый, молодой, только еще хлопец и меня испугался даже, – расхохоталась Зося, – вытаращил глаза, покраснел, как рак, словно девица… Такие здесь глупые хлопцы! У нас бы не пропустил не обнявши, а тут – стыдятся…

– A вот ты позаймись эдукацией, – перегнулась даже в окно Марылька, – так выйдут из них пылкие рыцари.

– Стоит возиться, – надула презрительно губки Зося, – разве уж с большой тоски да с дьявольской скуки.

– Терпение, терпение, моя Зосюня, – скука не вечна, тоску может сменить и веселье, и радость, и блеск.

– Да, ждите! Старуха-то еще, может, и другой десяток протянет, и для чего только панна старалась помочь? – укоризненно покачала она головой. – Уже этого я и в толк не возьму.

– Глупенькая ты, чем же я ей помочь могла, – потянулась сладко Марылька, насчет старухи, я тебе скажу, будь покойна, ее дни сочтены: от такой ведь болезни умерла и мать Оссолинской, я знаю. Опухоль у нее с каждым днем подымается и, как только дойдет под ложечку, так и задушит.

– Дай-то бог, – вздохнула наивно Зося, – а вот что до пана, – улыбнулась она лукаво, – так уж и видно, что совсем очумел, глаз не сводит.

– Ну, полно, – остановила ее Марылька, – ты чересчур болтлива.

Освещенная с одной стороны светом восковой свечи, а с другой – красным отблеском лампады, фигура ее роскошно обрисовывалась на темном фоне окна. Даже Зося залюбовалась своею панночкой, стоя у другого окна, но, взглянувши случайно в гаек, она заметила под тенью липы неподвижно стоящую, словно в оцепенении, высокую, статную фигуру.

– Панночка! Отойдите! – вскрикнула она, – ведь я говорила, кто-то смотрит из сада, не пан ли господарь?

– Где, где? – не доверяла Марылька, перегибаясь из окна и присматриваясь.

– Да вон посмотрите, под липой!..

Марылька вскрикнула и бросилась на кровать, зарывши свое лицо в подушки.


Примечания

Публикуется по изданию: Старицкий М. П. Богдан Хмельницкий: историческая трилогия. – К.: Молодь, 1963 г., т. 1, с. 650 – 663.