Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

III. Уцелевший мученик

Марко Вовчок

Через несколько дней после литературного вечера у Надежды Сергеевны Рославлевой прибыл из столицы в город N Роман Аркадьевич Квач и своим приездом очень взволновал жителей. Все чрезвычайно занялись им: незнакомые дамы говорили о нем с умилением, знакомые дамы с умилением и с гордостью; знакомые мужчины спешили с ним увидаться, а мужчины незнакомые искали случая завязать знакомство – все вместе, говоря о Романе Аркадьевиче, прибавляли к его имени «пострадавший» и единодушно заявляли, что Роман Аркадьевич человек благородный и что всякий из них, будь на его месте, поступил бы, а следовательно и пострадал бы точно так же. За что именно пострадал Роман Аркадьевич – об этом никто не распространялся, а если какой-нибудь чужой неотвязный человек лез, как с ножом к горлу: скажи да скажи, за что? то коротко отвечали ему: за правду.

Конечно, молва, раз расходившись, не могла остановиться на одном настоящем – явилось и прошедшее со всеми подробностями. Нашлись люди, носившие Романа Аркадьевича на руках, знавшие его родителей, их быт и характер, видавшие Романа Аркадьевича в ранней его юности, встречавшие его там, где, пострадавши, он был поселен – и столько вдруг воскресло воспоминаний!

Удивительно, как это живо воскресают воспоминания о том, кто в ходу! Удивительно живо!

Из всего моря возникших сказаний можно было вывести, что Роман Аркадьевич родился недалеко от города N, в наследственной деревне Горлицах, потерял на седьмом году своего рождения отца, утонувшего на охоте за дикими утками при переправе через болото, воспитан был матерью, нежно его любившею и лелеявшею.

Еще в детстве Роман Аркадьевич отличался особенною любовью к пенью соловьев и девиц, к чтению книг и преимущественно книг героических; любил в зной сидеть в прохладных аллеях деревенского сада и мечтать; в зимнее время любил вглядываться в потухающие уголья и тоже мечтать. Нрава был мягкого, нежного, деликатности, тонкости чувства изумительной. Во время детских своих игр выбирал особенно многозначительные игры, – например, наряжался каким-нибудь святым угодником и проповедовал.

Никогда не запрягал он, подобно прочим помещичьим детям, дворовых мальчиков в лошадки, а играл с ними в исцеление от недугов, в изгнание бесов и надевал себе на голову сияние из золотой фольги и в таком виде любил смотреть на себя в зеркало. Дальняя его родственница, благочестивая старушка, желавшая непременно попасть со временем в рай, предсказала, что Ромашу особенно взыщет господь. Он не был отроду дикарем, как иные дети, воспитывающиеся в сельской тишине, но был очень обходителен и любил общество. Кротко принимал всякие случайные лишения, и неприятности – был вообще тихим, милым, задумчивым, поэтическим ребенком.

Поступив в университет, он попал в круг честных, деятельных и, как все честные и деятельные, до поры до времени простодушных товарищей. Он обворожил их своею поэтическою натурой. Он таким задушевным голосом говорил о своих убеждениях, о добре и зле, о страдании и мученичестве, на его голубых глазах навыкате так сверкали слезы душевного волнения, он так мягко касался до чужих ран, что скоро сделался всеобщим идолом. Одному из его восторженных почитателей положительно показалось, что из Романа Аркадьевича исходит сияние в виде ореола вокруг головы, другие поверили, и слава эта осталась за Романом Аркадьевичем.

Он при виде страждущего так всегда старался положить свою мягкую руку ему на голову, он умел как-то особенно терпеливо и настойчиво баюкать больных и, казалось, готов был на всякий час распинаться за друзей… Конец концов, товарищи его обожали, лелеяли, оберегали от всякой неприятности, боясь, что она слишком болезненно подействует на такую «не от мира сего» натуру, и с наслаждением взваливали на простые свои плечи все ноши, которые, казалось им, слишком были тяжелы для избранных плечей человека, из которого выходит божественное сияние.

Между товарищами он отличался всегда чистотою квартиры, порядком одежды – не суровым порядком и не немецким тоже – нет, помнящие его помнили небрежно повязанный галстучек и рассыпавшиеся волосы – но каким-то особенным поэтическим порядком, который добрые товарищи называли гармоническим.

Во время пребывания в университете и случилось то происшествие – назовем его недоразумением – из-за которого Роман Аркадьевич пострадал.

Страдание это, казалось, тоже было преисполнено поэзии, самоотвержения и великодушия. Закинутый в отдаленный, чуждый, дикий город, он сохранил и способность так же глубоко, благородно чувствовать, и веру в людей.

И это было награждено. Силою ли правды, или помощью счастливых обстоятельств, но Роман Аркадьевич был возвращен родимой губернии в чине коллежского советника и поставлен на очень важное место.

Именно по этому поводу он и прибыл в город N.

Надежда Сергеевна Рославлева была в восторге от приезда Романа Аркадьевича; когда он вошел, она расплакалась и обняла его, называя родным по душе, созвала весь дом знакомить с ним, целое утро шептала ему что-то и, вся сияющая удовольствием, немножко усталая, чувствуя, что язык у нее несколько «сомлел», по выражению няни, привела его в столовую с восклицанием:

– Как давно мы не обедали вместе!

– И сколько с тех пор пережито! – проговорил Роман Аркадьевич мягко, с оттенком и грусти, и легкой иронии над судьбою, что вот, дескать, мы-таки не пропали, хоть ты и скрутила нас, судьба! и с оттенком ликования, что вот снова привелось праздновать среди своих.

Сели за стол.

– Катенька, – сказал Роман Аркадьевич, – хотите сесть подле меня?

Катя, хотя польщена была очень вниманием такого человека, которым все дорожили, и у нее шевельнулось желание его отблагодарить, однако она Маше не изменила и отвечала:

– Нет, я около Маши.

И села около Маши.

– Ах, Катя! Катя! – вскричала Надежда Сергеевна, – как же это ты не сядешь, когда он просит!

На Надежду Сергеевну свидание так действовало, что она начала, как говорится, ходенем ходить.

– Ах, Катенька! – звонко выкрикнула тетя Фанни, точно ее укусили.

Она еще перед обедом шепнула Ольге Порфировне и Маше, что Роман Аркадьевич «такой обворожительный», и за обедом смотрела на него, как маленькая собачка смотрит на большую собаку.

– Ах, да это прекрасная черта, – сказал Роман Аркадьевич мягким, ласкающим голосом. – Она не оставляет старых друзей – это прекрасная черта.

При этом он обвел мягким, ласкающим взглядом Машу и Ольгу Порфировну, между которыми Катя сидела.

До того его взгляд был мягок и ласкающ, как-то сладостно ласкающ, что Ольга Порфировна вспыхнула от признательности и улыбнулась, а Маша, хотя не вспыхнула и не улыбнулась, но изумилась и подумала: «За что он на нас так смотрит?»

Обед был превосходный, и Еремей, носивший блюда, на вопрос повара: ну что? – отвечал, – ничего, смеются, разговаривают, – и добавил: – еще бы им не разговаривать – ведь располагает!

Разговор за столом был несравненно приятен. Надежда Сергеевна несколько раз уронила по пятку или по десятку слезинок, говоря, что она дура, но, конечно, не считая этого за правду, а так; по Роману Аркадьевичу пошли какие-то просто радуги и сияния; Ольга Порфировна разгорелась слабым, точно линялым румянцем; Катя дурачилась, хохотала, угостила Друга горчицей, пролила вино, пролила воду и время от времени строила гримасы няне, выглядывавшей из-за двери наблюдательно и равнодушно.

Маша смотрела иногда на нового знакомого, и очень ей странные приходили в голову мысли. Она брала разные вещи из слышанного о нем и как будто их на него примеривала. Любит ли он теперь, как ребенком любил, сидеть в зной в прохладных аллеях деревенского сада? Да, наверно он и теперь это любит – и тоже зимою, ввечеру, при потухающих угольях, и тоже мечтать. Может ли он так говорить, как когда-то говаривал в кругу университетских товарищей? Да, может, еще лучше, пожалуй, может теперь. А сияние? Ореол? Когда он исходит из него?

Глядя на него теперь, как он сидел и, с задумчивой улыбкой слушая рассказы Надежды Сергеевны, внимательно составлял себе соус из горчицы, она никак не могла вообразить его с сиянием, – никак. Она могла его представить себе всячески – даже вдруг почему-то в костюме времен Людовика XIV, и это очень шло к нему, но в сияньи, – нет! ни за что! Тоже никак она не могла ничем заменить это мягкое выражение лица в минуту, например, настоящей опасности или серьезной борьбы, – ничем…

«Как это мне не стыдно! – подумала Маша. – С какого права, с какой стати я все это выдумываю? Он пострадал, он так хорошо говорил вот о том… еще лучше говорил вот об этом»…

В это время Роман Аркадьевич протянул свою руку, чтобы взять стакан, и вид его руки, белой, полноватой, гибкой, с красивыми ямками произвел на нее странно неприятное впечатление. Она вообще белых рук не любила, но эта рука особенно как-то была ей не по душе, просто почти заставила забиться ее сердце от болезненно-неприятного чувства.

После обеда все перешли в гостиную.

Маша стояла у окна и глядела в сад. Она была глубоко и как-то странно взволнована. Чем? Маша сама хорошенько этого не сознавала. Она только чувствовала себя очень одинокою, ей было очень грустно, и грусть эта была не то что грусть безотчетная, тихая – нет, не безотчетная, хотя еще и не вполне осознанная, какая-то тоже особенная грусть, переходящая в живую, живую боль.

Или это ее так взволновало обманутое ожидание? Да чем же обмануто оно, это ожидание? Ей сказали, что она встретит такого-то человека, и вот он тут, и ничем себя не уронил, только что он ей не так пришелся по душе, как она бы желала. Так что ж такое! Что ж из этого? Ничего, а между тем глаза ее наполнились слезами.

Есть у нас в жизни такие часы, такие времена, когда все действует на нас изумительно живо, когда все нас потрясает до глубины. Это бывает после того, как долго ум искал и пытал, когда жизнь еще ничего не дала, а только позволила смутно понять: «Смотри, сколько я могу дать». Точно стоишь заключен в каком-то громадном, кажется, пространстве, но будто без выходу, с запертыми дверями. С страшным биением сердца приотворяешь ту или другую дверь и, что за нею ни увидишь, остаешься поражен, будь то велико, мелко или посредственно.

Маша именно переживала такое время.

«Я точно перед грозою, – душно, – и я жду не дождусь», – думала она, глядя на ясное, голубое, весеннее небо.

– Как вы безмятежно задумались, Марья Григорьевна! – произнес около нее бархатный голос.

Роман Аркадьевич с чашкой кофе в руках, с улыбкою на устах стоял около нее. Она не слышала, как он подошел, ни как все другие вышли из гостиной.

Она взглянула на него. Слегка разрумянившийся после лакомого обеда, улыбающийся, с немного посоловевшими глазами, он показался ей едва выносим в эту минуту. Она ничего не ответила.

– У вас такое безмятежное и ясное лицо! – проговорил Роман Аркадьевич еще певучее и мягче.

Маша все молчала. В эту минуту она ни за что бы на свете не стала отвечать условными фразами, ее всю охватило с новою силою какое-то странное волнение, живое и горестное. Она все молчала, между тем как алая яркая краска медленно заливала ее лицо.

А Роман Аркадьевич стоял около нее, улыбался и, не сводя с нее глаз, не то что прихлебывал, а как-то духом вбирал в себя с ложечки по полукапельке кофе.

В это время вошла Надежда Сергеевна с пачкой писем и с таким видом, с каким вносят самое редкое и дорогое угощение.

– Вот они! – сказала Надежда Сергеевна.

Роман Аркадьевич слегка ахнул и быстро подошел к столу, где они вместе стали разбирать пачку.

Маша пошла было в сад, но увидала ходящую по дорожке Ольгу Порфировну в сером капоре и в меланхолическом расположении духа. Маша приостановилась, поглядела на нее и воротилась. Она хотела пройти в свою комнату, как вдруг набежала Катя, обняла ее и поцеловала. Объятие и поцелуй были такого рода, что Маша сейчас же догадалась, что Катя что-то замышляет.

– Что ты замышляешь, Катя? – спросила она.

У Кати глаза блеснули, и она улыбнулась, как улыбаются те, которых угадали любимые и близкие им люди – улыбнулась с какою-то веселою признательностью.

– Пойдем к Любочке Подколодной, Маша, а? Вдвоем с тобою, а? Ты к Поленьке, а я к Любочке?

– Пойдем, – отвечала Маша.

– О, милая! О, милая и самая драгоценная! Самая, самая, самая драгоценная! Так сейчас?

– Сейчас. А мама пустит?

– О, отпустит! Она теперь всюду отпустит, – уверенно сказала Катя и полетела вихрем в гостиную.

Катя нимало не ошиблась: Надежда Сергеевна всюду бы отпустила. Она читала каким-то задыхающимся шепотом письмо за письмом Роману Аркадьевичу и при виде влетевшей Кати нетерпеливо ахнула и поспешно ответила, даже не вслушиваясь в ее слова: «Хорошо! хорошо!»

Катя возвратилась в торжестве, и ее сверкающие глаза сказали Маше: «Видишь, я знаю, что говорю!»

В минуту она оделась, укусила няню за щеку, решила взять в гости к Любочке Друга, для чего напомадила ему уши и надушила мордочку и лапки любимыми пачули Надежды Сергеевны, и отправилась.

Проходя через гостиную, Маша слышала, как Роман Аркадьевич говорил: «Я теперь знаю цену свободе». Она подумала: может, это непривычное наслаждение и дает ему такой вид? Ведь больные, после тяжкой болезни выздоравливающие, тоже бывают сами не свои – капризны, мелочны, странны.

Надежда Сергеевна не обратила на Машу и на Катю ни малейшего внимания, поглощенная разговором, а Роман Аркадьевич проводил их ласкающим взором и легким тоже ласкающим поклоном.

«Да, он как больной после тяжелой несносной болезни», – думала Маша.

– Я знаю цену свободе, – долетело до нее опять из гостиной.

«И свобода его теперь волнует, восхищает, – думала Маша, – у него еще голова кружится, как у больного, еще силы не пришли в порядок… Свобода! Это лучше всего на свете! Однако… Однако бывают случаи, когда предпочтешь… Да, бывают… В этих случаях что он предпочтет? Конечно, то, что следует… Чего ж еще надо мне? Чего мне надо еще?»

Тут Маша очень решительно хотела примерить ему сияние и убрать его в ореол, но, к изумлению и огорчению, опять не пристало – вовсе не пристало. Только что она подумала: «Вот теперь ему сияние» – как вместо сияния на нем явился костюм времен Людовика XIV, яркий, весь расшитый золотом.

«Как я начиталась этой французской истории», – подумала Маша.

Тут можно бы все, или по крайней мере многое, сваливать на историю, но Маша этого не могла, даже не желала. Она вообще ничего не любила затушевывать. Еще в те времена, когда она веровала в Буку, первым ее делом было всячески искать с ним общения для того, чтобы объяснить его худые поступки и некоторые вопиющие несправедливости, несообразности и промахи.

– Как я люблю ходить с тобою вдвоем, Маша! – говорила Катя. – Совсем вдвоем, чтобы никто, никто не провожал… Ух, милая! милая!

Катя бросилась обниматься и целоваться, причем повредила лапку Другу. Друг мяукнул, из слухового окна чьего-то дома высунулась косматая, как клубок перекати-поля, голова и произнесла: «Ах, барышни на улице целуются и кошечек носят!»

Катя залилась смехом, и из того же дома, из нижнего этажа, выглянула и неодобрительно проводила их глазами очень благочестивая старушка, с тонкими в ниточку губами.

День был очень хороший: тихий, теплый, солнечный. Еще ничего не цвело, не развивалось, но уже чувствовалось, что вот-вот все расцветет. Везде уже были выставлены двойные рамы и окна открыты. В одном дворе черная корова, положив морду на плетень, неподвижно смотрела вдаль и думала, по уверению Кати: «А вот скоро новое сено будет!»

Богатый купец Подшивалов, мужчина лет сорока, с умным лицом и с черною бородою, сидел у себя на балконе и грыз орехи с таким усердием и рвением, словно от этого зависела целая его жизнь; подальше купец Пискарев, тоже с черной бородою, но с более благодушным лицом, прикармливал из окна голубей и воробьев, между тем как жена его, с подвитыми колечками на висках, вышивала шерстями и пела: «Куда ты, ангел мой, стремишься?»; голосок у нее хотя был маленький, но очень фальшивый и неприятный, и сиделец в лавочке, находившейся под окнами дома, читал какую-то книжку, испещренную синими и красными славянскими буквами, заложив себе пальцами уши; соборный дьякон, стоя под окном чистенького домика с зелеными ставнями, говорил кому-то: «А вы все меч-ч-чтаете?»

Проехал старый испитой мужик в тряской тележке; прошла дама, сопровождаемая лакеем в белой ливрее, дама до того накрахмаленная, что, проходя, она не только шумела и шуршала, но даже свистела и звенела, и с таким упорным изумлением поглядывала на двух барышень с котом, что Катя, к сожалению, не могла совладать с своими чувствами и показала ей язык.

– Катя, ты ей язык показала? – спросила Маша.

– Да кто же ей покажет, кроме меня? – возразила Катя.

– А по-твоему это непременно надо?

– О, надо! – уверенно ответила Катя и с величайшим удовольствием прибавила, – как она покраснела и фыркнула!

В это время Друг рванулся и чуть не выскочил у нее из рук.

– Ах, Друг, что за наказанье божье с тобою! – Ну на кого ты похож! Где очутился бантик? Не можешь видеть ни одного воробья без жадности! Фи! что о тебе скажут!

Друг в ответ жалобно мяукнул, но затем успокоился.

– Маша, – опять начала Катя, – а ты думаешь, не надо было показывать ей язык? Не стоит того, а? Это когда уже воротить нельзя. Как я увидела ее мину, так мне точно кто выдернул язык… не могла не показать! Ты как думаешь, а? Ах, когда ты только взглянешь – я тебя до того люблю, и мне с тобой до того весело!

Они подошли к дому Подколодных.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 31 – 40.