Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

III. Благородный элемент

Марко Вовчок

Поместье Бурнашовка, кроме всех своих прочих удобств и великолепий, славилось в целой губернии своим прелестным местоположением. Если бы случилось сюда попасть художнику, любителю красивых видов, он схватился бы за кисть и нарисовал бы обворожительные ландшафты. Михаил Яковлевич, тихо бродивший по берегу синего озера или появлявшийся в глубине густолиственных столетних аллей, своею стройною и прекрасною фигурою тоже не испортил бы картины.

Михаил Яковлевич прибыл в Бурнашовку год тому назад, чрезвычайно расстроенный, глубоко огорченный разрывом с Машею. Когда, в первом пылу горя, он бросился в экипаж и поскакал из города N в деревню, он считал свое положение самым тяжелым и мучительным положением в свете; но когда он очутился в деревне, отдохнул и несколько успокоился, он почувствовал, что ему стало несравненно жутче. Конечно, сразу удар поразил его, как ножом в сердце, но первое жгучее острое страдание было сноснее томительной ноющей раны, прикинувшейся болеть.

Однако, скрепя сердце, он написал Маше, что поселяется в деревне, станет работать и будет ждать ее последнего слова: все счастье и все горе его целой жизни, он полагал, безвозвратно находилось в ее руках. Он просил ее не спешить ответом, давал ей месяц сроку, чтобы обдумать – он назначил было год сроку, потом смиловался над собою, сократил на полгода, потом смиловался еще и свел на месяц – и обещал покориться ее решению, какое бы оно ни было.

Месяц этот прошел для него очень грустно и тревожно. Он было разложил перед собой бумаги и книги, но только много вздыхал над ними, уносился то и дело думами по своим делам; правда, он набросал было несколько мыслей о неотложной необходимости каких-то учреждений; но ему самому это показалось неубедительным, и он в минуту уныния перечеркнул красным карандашом все написанное.

Он познакомился со всеми окружными соседями, богатыми, бедными и средними, пробовал их соединить в «стройное» общество, направить на общий прогрессивный путь, ужасно утомлялся этими хлопотами, но в результате не получал пока ничего, кроме усталости.

Он не пропускал ни одного мужика, не задав ему того или другого «живого» вопроса, входил во все те их нужды, которые ему были видны и понятны, много и щедро помогал всякому, кто к нему обращался, и не раз, с чувством грустного довольства, говорил себе: «Я не даром, однако, живу здесь».

Ровно через месяц пришел ответ от Маши. Она ласково и спокойно повторила свой отказ. По ее письму видно было, что она точно и совестливо, как честный человек, исполнила его просьбу. Она очень подробно и ясно объясняла ему причины отказа, не скрывала своего огорчения, не отрекалась от той доли привязанности к нему, какая у нее имелась, но ни на минуту он не понадеялся, что это огорчение послужит ему в пользу или что эта доля привязанности подкупит ее. Как только он прочел письмо, он понял, что это решение непреложно, что места надеждам тут нет.

– Она со временем увидит, каким я могу быть, и, быть может, пожалеет! – сказал он себе с отчаянием и решил тут же, окончательно и беззаветно, всецело предаться работе, труду, живой науке, делу жизни, прогрессу.

Он уведомил об этом Машу и, уведомляя об этом, конечно, не преминул снова представить ей на вид то, что любовь все так же составляет его мучение, что счастье его жизни попрежнему в ее руках, и что если он сделается когда-нибудь счастливее, то не будет от того хуже.

Он очень искренно намеревался предаться самой усердной общественной деятельности. Он с новым рвением, мужественно и терпеливо, принялся за соседей-помещиков, целый год жертвовал им всем, чем мог: временем, сном, хлебным зерном, деньгами, и добился только, что многих перессорил, некоторых явно, некоторых тайно вооружил против себя, кое-кого слегка тронул своим благородством и великодушием, кое-кого посмешил этими достоинствами, никому ничего нового не внушил, никого никуда не направил и нигде ничего ни на волос не изменил.

– Невежды, развращенные барством, или холодные эгоисты! – говорил он себе не то в успокоение, не то в утешение. – Безумно было бы ожидать от них жертв и подвигов во имя человечества!

Разочарованный и приунывший, он отодвинул на время помещиков в сторону и посвятил все свое время, все свои мысли и заботы мужикам. Не только он ни в чем им не отказывал, но сам набивался со всякою всячиною, ухаживал за ними и льстил им, как придворные льстят королям. Мужики кланялись ему насильно в ноги, ловили его руки, называли его нараспев благодетелем и милостивцем, обещались за него по всяк час житья бога молить, и в грош не ставили ни его мнений, ни его советов, ни его наставлений, ни его самого.

С глубоким недоумением и возмущением Михаил Яковлевич видел, что мелкопоместный, бессовестный владетель Лапочкин имеет в их глазах несравненно больше значения, чем он, Михаил Яковлевич, не жалевший ни денег, ни труда для их благоденствия, положивший на них часть души своей.

Подобно Гарун-Аль-Рашиду, он любил пробираться неузнанным между народом и подслушивать мнения и суждения народные. Он часто имел удовольствие слышать – и всегда почти в преувеличенных размерах – об оказанном им тому или другому пособии; его только удивляло то, что никогда подобные поступки не приписывались его личному желанию или его собственному побуждению, а всегда они приписывались ловкости того, кому было оказано пособие, или его счастию.

В один прекрасный день – именно спустя год и полторы недели после прибытия Михаила Яковлевича в Бурнашовку – в сумерки, Михаил Яковлевич, бродя по роще, встретил бородастого, черноволосого мужика. Мужик, повидимому, наслаждался прогулкою, и в то же время не упускал того, что попадалось под руки: у него почти полна была шапка грибов; мужик был немного навеселе: он то напевал тонким дискантом: «Ах, да ты о чем, ты о чем, о чем горько плачешь?», то принимался то же самое пронзительно высвистывать.

– Захожие в наши места? – спросил Михаил Яковлевич.

– Нет, здешние бурнашовские, только в отлучке находились, – отвечал мужик.

Одним взглядом своих черных бойких глаз он обхватил всего Михаила Яковлевича и сделал о нем свое заключение.

– В извоз ходили?

– Точно. А вы из господских лакейских?

Михаила Яковлевича сильно покоробило, однако он ответил с наружным спокойствием:

– Точно так.

– Чьих это?

Михаил Яковлевич назвал одного богатого соседа-помещика.

– Знаю! – сказал мужик, – зверем лютым бывал! Теперь смирен стал – святой совсем! – прибавил он с такою довольною улыбкою, как будто он сам своеручно усмирил лютого зверя.

– Ну, а ваш каков? – спросил Михаил Яковлевич не без сердечного замиранья; он чувствовал легонькую дрожь удовольствия, готовясь услыхать что-нибудь приятное: он только что накануне вывел из беды несколько человек в деревне.

– Ничего, – ответил мужик без всякого увлечения.

– Говорят, он вам помогает много, – сказал Михаил Яковлевич уже с другим замираньем сердца, несколько томительным.

– Ничего, – ответил мужик так же равнодушно, как бы дело шло о погоде.

– Да что он за человек? – спросил Михаил Яковлевич, едва сдерживая свои чувства.

– Какой там человек! – отвечал мужик свободно, как о вещи окончательно решенной. – Не человек, а так, беремя пустяков.

Михаила Яковлевича бросило в пот.

– Да тебе где знать! – проговорил он, – ты был в отлучке…

– Глупостей говорить не стану! – отвечал мужик так же уверенно, как мог бы ответить, что красть или убивать не станет.

– Послушай-ка хорошенько, что в деревне о нем… как… любят… – промолвил Михаил Яковлевич, несколько заикаясь.

– Это что мужики-то бородами перед ним вертят? – возразил безжалостный человек. – Ты на это не надейся, ни-ни. Он дурак, потому он на это надеется. Они повертят перед ним бородами-то, а чуть за угол зашли – под бока себя подхватывают, просто со смеху околевают. Хитрые они, черти! Мотают им, как им завгодно! – прибавил мужик с большим удовольствием. – Вот это еще недавно, сказывали, пошли они ему жаловаться на Лапочкина, – слыхал про Лапочкина?

– Слыхал, – отвечал глубоко огорченный Михаил Яковлевич. – Я это дело знаю. Что ж, Лапочкин по-ихнему хорош, что ли? – не вытерпев, спросил он с горечью.

– У! живодер! С ним держи ухо востро! – с одушевлением сказал мужик. – Разбойник! Разбойник! Всяким делом ворочает! – повторил он несколько раз, как бы с невольной данью удивления этой вредной, злой, но ворочающей силе. – Повесить бы его, так первое бы дело это было; такое дело, что богу, как ладан! Обижает…

– Кто ж виноват, что обижает? Сами виноваты! Кто велит вам с ним в дела входить?

– Нельзя не входить, потому разбойник! Сам от него разбойством занимаешься, ей-богу! А ну, думаешь, если это на моей теперь улице праздник придется?

Михаилу Яковлевичу стало невмоготу тяжко слушать.

– А мне пора, – сказал он, – прощайте.

– Счастливо оставаться и всегда любезно повидаться, – отвечал жестокий мужик, вероятно научившийся округлять фразы во время своих ходок в извозы.

Михаилу Яковлевичу было до крайности горько. Вот результаты его трудов, волнений, пожертвований! Ему предпочтен наглый негодяй Лапочкин, отроду ничего для них не сделавший, кроме зла; он у них разбойник, но молодец, Михаил Яковлевич дурак, «беремя пустяков»!

Русские дворяне, – здесь, конечно, речь не идет о дворянах, исключительно преданных псовой охоте и цыганским песням, здесь речь идет о дворянах, любящих умственные занятия и умственные наслаждения – до сих пор мало прославились какими-нибудь великими открытиями в науке или какими-нибудь смелыми переворотами, или перестройками в обществе, несмотря на всю свою тонкую развитость, нравственные страдания, благие намерения и добрые начинания. Развитому дворянину русскому общественная деятельность, как говорится, не в руку, и как он ни бьется, все он не попадает никак в преобразователи.

Михаилу Яковлевичу суждено было испытать участь своих благородных собратий. Сколько он за этот год книг перечитал, сколько он бумаги исписал, сколько он голову ломал, сколько он себя всячески истязал и волновал! Удивительно хорошо все задумывалось, прекрасно иногда начиналось, даже, случалось, шло недурно, а существенного все ничего не получилось!

Отчего же это?

Такой вопрос задавал себе Михаил Яковлевич после разговора с мужиком в роще, уныло усевшись на дерновой скамейке в саду, куря сигару и устремив глаза вдаль, на расстилавшиеся поля и синеющие леса.

Чем роковым отмечена судьба русского дворянина? За что бесплодно терпит и страдает Михаил Яковлевич Бурнашов? Где, какая его вина? В чем ошибка или проступок?

Вся его жизнь проносилась перед ним. Он вспоминал себя ребенком. С самого раннего детства он был добрым, великодушным мальчиком, чутким и понятливым. Родители его тоже не отличались особенно заметными злодействами, – напротив, слыли лучшими господами между тогдашними помещиками. Конечно, у них были свои недостатки и слабости (тут память представила ему две-три отрезанных девичьих косы, пять-шесть сосланных дворовых; перед ним поднялась могучая, потрясающая нагайкою рука отца и прозвучал его мужественный, давно смолкнувший голос: дать такому-то или такой-то столько-то розг! Перед ним промелькнула маленькая, нежная, с голубыми жилками, ручка матери, и у него в ушах отдался тот особенный, полный, но несколько глухой звук, который извлекала эта бледная ручка из свежих щек Феклуши, не смевшей отвратить залитого слезами бедного лица), но Михаил Яковлевич не останавливался на этих «недостатках», а развертывал далее картину прошлого.

Отец его известен был рыцарскою честностью, благородною щедростью, великодушием; правда, он обманывал женщин – даже это было его любимым занятием, но он платил дань своему времени и сам не сознавал, какие страшные терзания этим доставлял жене (тут перед Михаилом Яковлевичем явился образ матери, как она в отчаянии всплескивала своими деликатными ручками – Феклушины щеки скромно стушевались – и какие горькие, обильные слезы лились из ее выразительных глаз. Сердце Михаила Яковлевича зашевелилось жалостью и сочувствием). Мать, несмотря на недостатки и слабости, была самоотверженная страдалица. Оскорбленной в чувстве любови, ей суждено было еще испытать и другие несчастья.

Раз отец, бледный, как платок, вошел к ней и сказал: «Я все проиграл – мы нищие!» Она упала в обморок… Целые годы потом она несла крест, искупая безумие мужа. Она продала все свои бриллианты, рассталась с фамильным серебром на долгое время, она почти перестала бывать в обществе, почти перестала принимать у себя, отпустила гувернантку и учителей, стала сама учить сына, сократила всякие, до той поры необходимые, расходы, отказывала себе в малейшем облегчении и долгим рядом постоянных лишений, мучительных забот и соображений, хозяйственных трудов и оборотов освободила поместья от долгов и возвратила семье прежнее богатство и великолепие. Все знакомые и незнакомые закричали тогда о ее высоких добродетелях, терпении, самоотвержении. Но можно себе вообразить, что ей это стоило и как жизнь ее была этим сломана. Михаил Яковлевич был тогда очень мал, и отчетливых, последовательных воспоминаний об этом периоде у него не сохранилось; он знал только, что то был период тяжкий и что с него началось у него первое понятие о добродетели матери и о добродетели вообще. С той поры он уже инстинктивно начал стремиться к идеалу… и всю жизнь он стремился, и нет ни одного, кажется, греха на нем… он страдал, боролся. Отчего ничего он не мог до сих пор сделать?..

Но никому в голову не пришло тогда и даже теперь Михаилу Яковлевичу не пришло, что все эти высокие добродетели подложены там увеличенным оброком, тут усиленною работою, что питались они на счет безгласных и беспомощных, что, снимая с своего стола дорогие вина и изысканные блюда, самоотверженная жена и страстно любящая мать каждый день отрывала ото рта по кусочку у полуголодных, подвластных ей людей, которые тоже имели разные живые чувства человеческие, и что вовсе не будет преувеличения и возможно почти высчитать, сколько убогих жизней незаметно сократилось в работе и заботе для сообщения блеску гербовым пуговицам дома Бурнашовых.

Долгое время Михаилу Яковлевичу внушалось и окружающими людьми, и всем строем домашней жизни, что мать его добродетельная, высокая женщина, и он твердо заучил это, как заучил в прописях описание высоких деяний и подвигов; то и другое одинаково мало трогало и заботило его до поры до времени. Но пришла пора, когда явилась и забота, и чувствительность и когда вместе с понятием о добродетели у него незаметно соединилось ощущение беспокойства и неловкого подобострастия.

Добродетель явилась ему в виде несчастной, жертвовавшей собою для общего семейного блага, исключительно любившей его и любимой им исключительно матери, он чувствовал неудобство ставить ей каждое слово в строку и постепенно крепко свыкся с этим. Он овладел искусством гармонически примирять мелодию серенады Шуберта с звуком Феклушиных щек, соединять высокие проявления изысканнейшего великодушия и бескорыстия с свирепым взыскиванием недостающей тальки и с ежедневным фактом законного морения подвластных людей негодною пищею, воссылать молитвы о наступлении небесного царства правды и добра и уживаться, как нельзя лучше, среди лжи и зла.

Наше нравственное существо незаметно и нечувствительно образуется и складывается в тех мерках, которые нас окружают. Мрачные, чудовищные какие-нибудь события образуют страшные характеры, а та барско-драматически-добродетельная всепримиряющая обстановка, в которой воспитывалось детство Михаила Яковлевича, сделала то, что во всем его существе ничего не было цельного, крепкого, а весь он состоял из какой-то пестрой мозаики.

Напрасно он впоследствии, в позднейшие годы своей жизни, так сказать, привинчивал к себе самые непогрешительно строгие последовательные убеждения, напрасно инспекторской метлой постоянно держал в порядке свой внутренний мир – было поздно. Он мог еще сделать из себя человека честного и справедливого, но о том, чтобы сделаться человеком великим и сильным, нечего было и думать. Он мог приносить некоторую пользу некоторому числу лиц, но не его руке было провести какую-нибудь огненную бессмертную черту в народной жизни.

– А когда-то я думал! – мысленно повторял он, – а когда-то я думал!

– Михаил Яковлевич, письма с почты принесли, – почтительнейше доложил камердинер, подавая два письма на серебряном подносе.

Михаил Яковлевич встрепенулся и с живостью взял письма. Одно было от Надежды Сергеевны, другое – от Романа Аркадьевича.

С Надеждой Сергеевной он постоянно переписывался – хотя он давно уже знал об уходе Маши и об ее новом образе жизни, он очень дорожил всякими известиями о ней, и самое бестолковое письмо скрашивалось для него раз там помянутым милым именем – но что мог писать ему Роман Аркадьевич? О чем? У него мелькнула мысль, что в письме этом заключается что-нибудь важное. Роман Аркадьевич вовсе не принадлежал к охотникам входить в переписку.

Однако он распечатал прежде письмо Надежды Сергеевны, прочел его и ничего из него не понял. Надежда Сергеевна заклинала его ускорить свой приезд в город N, говорила о предстоящем «великом повороте», выражала надежду утешиться в своем горе «общим благом» и свиданием с ним, Михаилом Яковлевичем, другом, умеющим понимать все ее мысли, чувства и стремления.

С некоторою тревогою распечатал он письмо Романа Аркадьевича.

Это письмо объяснило ему, в чем дело, и радостно его взволновало.

– Владимир! – крикнул он своему камердинеру, поспешно входя в кабинет, поспешно садясь за письменный стол и быстро принимаясь писать записки. – Владимир!

– Что вам угодно, Михаил Яковлевич? – ответил Владимир, умный человек, умевший достойно держать себя и никогда отроду не шокировавший свободномыслящего, развитого барина каким-нибудь рабским видом, словом или движением, а напротив, всяким своим видом, словом или движением, возвышавший и барина в его собственных глазах, и себя самого, и этим духовным путем достигавший очень успешно разных земных благ.

– Я завтра еду в N; пожалуйста, чтобы все было готово к выезду. Выедем тотчас после завтрака.

– Все будет готово, – отвечал Владимир.

– Да вот надо послать сейчас верхового с письмами… Чтоб поскорее! Я уведомляю всех о своем отъезде… Зову на прощальный завтрак… так чтоб Дорофей Иванович позаботился о завтраке… – говорил Михаил Яковлевич, с изумительною быстротою кончая записку за запискою.

– Я всем распоряжусь, будьте покойны, Михаил Яковлевич, – сказал Владимир, унося более десятка записок, адресованных к соседям.

Вот что заключало в себе письмо, так живо и радостно взволновавшее Михаила Яковлевича.

«Вы, Михаил Яковлевич, быть может, единственный человек, который поймет, что я должен был выстрадать, прежде чем пришел к тому, что выскажу вам в этом письме, потому что вы сами перешли через те же страдания, сами ищете исхода из заколдованного круга, и, быть может, наши глаза обращаются в одну и ту же сторону.

Помните ли вы наш последний разговор перед вашим отъездом из N? Вы сначала мне возражали очень горячо, но под конец вы задумались, и последнее ваше слово, закончившее этот разговор, было: «Да, кто знает!»

Тогда я был глубоко потрясен и жестоко истерзан неудачами и говорил с горечью. Как злополучный служитель истинных богов, всю жизнь и душу положивший на служение им и оставленный ими, я тогда более роптал и богохульствовал, чем рассуждал. Теперь я спокойно могу рассуждать о том, от чего прежде кружилась голова, и ясно видеть то, что прежде слепило мне глаза.

Я пришел, я должен был прийти к сознанию, что прежде избранная мною дорога никуда меня не приведет, – да! Дорога, Михаил Яковлевич, по которой я трудно и одиноко, израненный и осмеянный, но с неугасаемою верою и с неиссякаемою любовью, не падая ни разу духом, прошел целые годы, – самые лучшие годы моей жизни. Я попрощался со святым, но бесплодным для добра, безумием моей юности и храбро сам поспешил рассеять свои последние иллюзии. Я сокрушил всю поэзию в моей жизни и оставил себе в спутники только суровую правду и безотрадное благоразумие.

Не имея в руках административной власти, действовать нельзя. В чем успели вы, со всеми принесенными вами жертвами и положенными трудами? Народ не развит и не узнает дружеского голоса; средний класс слишком испорчен и не хочет его слышать, высший, изнеженный и апатичный, только делает гримасу или улыбается, когда случайно этот голос долетит до него. Время проповедей миновало и наступило время повелений.

Россия не хочет по доброй воле питаться здоровою пищею, надо заставить ee силою. Самоотверженно любящая мать силою оттаскивает своего ребенка от пропасти, невзирая на его крики и сопротивление. Сила и власть – единственно надежный путь… Я с холодным вниманием рассмотрел все трения, которыми усыпан этот путь, и увидал, что он еще несравненно томительнее и мучительнее моей прежней дороги, где рядом с больными иглами беспрестанно вырастали у меня роскошные цветы несбыточных надежд и так тешили меня.

Этот новый путь, несмотря на видимый блеск и на кажущуюся легкость, будет путем страшных испытаний, но он приведет к желанной цели, и я избираю его. Наш народ в своей изумительной чуткости и стойкости давно решил, что «к дорогому кладу всякая дорога скатертью», и я повторил себе эти слова и поставил их законом.

Я согласился принять место Говорова на первый случай и на этих днях вступаю в должность. Если бы у меня еще оставались какие-нибудь сомнения и колебания, то печальная история Загайного уничтожила бы их навсегда.

Приезжайте, Михаил Яковлевич. Вы здесь необходимы в настоящую минуту и с каждым днем будете становиться необходимее. Много есть слабых, которых надо поддерживать нам с вами общими силами; много есть слепых, которым надо открывать глаза; есть дорогие больные, которых вы можете исцелить…»

Письмо было очень длинно и как-то опутало Михаила Яковлевича сетью новых надежд. Много раз он прочитал его и каждый раз с новым волнением. Мысли у него бродили, бежали, роились, путались; он не мог почти целую ночь сомкнуть глаз, и с ним сделалось что-то вроде лихорадки.

«Вот, наконец, дело! – думал он, а иногда и говорил вслух: – Вот, наконец, дело. Наконец, труды, страдания не останутся бесплодны. Завтра я еду… увижу ее… Как-то мы встретимся? В целый год всего два раза я не выдержал и писал к ней после ее окончательного отказа… в ее безжалостных ответах тени надежды нельзя было уловить! Она довольна своей новой жизнью… эта жизнь чиста и свята, и никакая пошлая клевета не может очернить, не может запятнать ее! Точно ли она любит Загайного? Что это за человек? Будущности для него теперь нет, – он сам погубил ее. Что за безумие вся эта история. И какой непоправимый вред она принесла! Этот человек шел на видимое, неизбежное поражение… и все-таки шел! Конечно, и самое мученичество может обратиться в высшее счастие, в высшее наслаждение, но не подобное мученичество… а другое… О, совсем другое! Дело должно быть крупнее, планы шире… И как он не видал, что время еще не пришло, что умы еще не подготовлены… Да – единственный возможный путь к развитию, это сила, это власть! Я убил целый год, и что ж я выиграл? Кого к чему подвинул? В помещичьем кругу я чудак, тронутый умом человек, а у народа…»

(В его ушах обидно прозвучало: «не человек, а беремя пустяков», и он с горечью усмехнулся).

«Для народа доступны Лапочкины… Да, власть нужна, нужна сила! Тотчас по приезде я примусь за дело. Будет много труда, много борьбы, страданий, но разве я не умею трудиться и не умею страдать?»

(Перед ним промелькнули многочисленные обеды, данные во имя развития и прогресса обжорливым соседям, долгие скорбные часы, проведенные во имя того же развития и прогресса с незанимательными соседками, пироги с луком, которые он, задыхаясь, ел у попадьи, душная атмосфера курных изб, куда он так часто заходил и где ему ело глаза дымом, где лизнул его раз теленок в щеку, хотели щипать гуси, тревожили поросята и томило чувство собственного бессилия и неловкости.)

«Если бы для дела необходимо было занять официальную должность, я бы занял ее, как это ни тяжело. Я все, все сделаю, не отступлю ни перед чем. Она увидит, что я умею тоже действовать и бороться, и ломать, и созидать, – да! И кто знает? Быть может, она, наконец, полюбит… И тогда работа вместе с нею! Боже мой!»

У него сердце сладко замерло от одной этой мысли и слезы выступили на глазах. Перед ним создались и зароились какие-то радужные образы. Эти образы не похожи были на те прежние, которые рисовались ему год тому назад, когда он сбирался начать ту трудовую жизнь с Машей, – сюда уже не входили строгие отречения от всяких излишков и роскошей, сняты были убогие декорации прежнего рабочего жилища, не угрожала вдали никакая темная стена ни подземная пропасть. Теперь рисовались какие-то светлые палаты, где веял душистый воздух, она в чем-то блестящем, точно сотканном из зари, а вдали толпы осчастливленных «со временем» людей.

«Ехать! ехать! предаться этой новой работе, упиться свиданьем с ней! Какое счастье увидать снова это дорогое лицо, эти незабвенно-умные глаза! Как-то встретит она? Как бывало прежде? Это соединение нежного сестринского участия и недоступного царственного величия, как оно было в ней пленительно! Кто знает, как пойдет новая работа и как быстро поведет к… к прогрессу. Как она улыбнется тогда? Быть может, уже и теперь она смотрит иначе? В письме есть как будто намеки на это…»

(Он жадно схватывал письмо и жадно перечитывал манящие надеждою фразы).

Роман Аркадьевич ясно не высказал ничего, да и как же он мог ясно что-нибудь высказывать? Но не на это ли намекают слова: «Есть дорогие больные, которых вы можете исцелить…» И потом это: «Становитесь в ряды, завоевывайте и благо другим, и свое личное счастье – все это перед вами – и доступно».

«О, боже мой! как жизнь может быть полна и хороша! Я никогда не чувствовал тех сил, какие теперь во мне сказываются: кто может знать, не проведу ли я ту огненную черту в жизни народа?..»

С трудом рощенные и трудно выхоженные посевы непоказного мученичества, незаметной, неизвестной гибели, сурового и строгого труда при первом прикосновении вывалились с корнем, а брошенные на их место семена барского великодушия, утонченных щедрот, благородного бескорыстия обеспеченного дворянина так быстро пустили ростки, принялись, зазеленели, зацвели, что в несколько часов Михаил Яковлевич словно переродился. У него даже вид сделался как-то гораздо вельможнее и явилось что-то вроде дворянской осанки, конечно, в самом изящном и привлекательном образе.

Несмотря на то, что он провел целую ночь в постоянном волнении, он встал поутру с свежею головою, бодрый и довольный.

Он хотел сказать мужикам прощальное слово и с вечера отдал приказание повестить им, чтобы собрались. Сначала он, собственно, думал сам обойти избы, в одиночку переговорить со многими; у него вдруг почему-то явилась было надежда, что он может внезапно и неожиданно их «потрясти, пробудить» и повезти радостное известие об этом «потрясении и пробуждении» в город N, но он сам не знал, как у него сорвалось с языка приказание повестить сбор на господском дворе и почему он не отменил его.

Мужики собрались чем свет и терпеливо, неподвижно полукругом выстояли до пробуждения барина, потихоньку переговариваясь между собою. Прежде, сутки тому назад, это чрезвычайно смутило бы Михаила Яковлевича, но в настоящем случае он только очень равнодушно выразил Владимиру свое сожаление о том, что люди долго ждали и что его не разбудили.

– Я был занят и не знал, что они ожидают, – отвечал умный Владимир, всегда умевший примирить барские потребности гуманной справедливости и привычного комфорта, – а ведь другим до сих пор не внушишь…

И у него даже вырвался тот нетерпеливый и горестный вздох, какой вырывается у людей, когда их полезнейшие, благороднейшие, лучшие уроки пропадают даром.

Михаил Яковлевич без обычного сердечного замиранья вышел к «миру», по обыкновению почувствовал себя неловко, сказал несколько неправдоподобных вещей, вроде того, что «вы совершенно свободные люди, а я вам всегда принадлежу и прошу употреблять меня, как угодно», но этим тоже не огорчился; ненатурально в ответ ему зазвучавший хвалебный хор тоже теперь не резал ему так больно ушей, как прежде; он дал на прощанье щедрую барскую «на водку» и воротился в комнаты без всякой грызущей заботы о том, что мир по его милости пойдет предаваться «животным, отупляющим наслаждениям».

А между тем к крыльцу со львами и с фигурными навесами то и дело начали подъезжать разные кареты, коляски, фаэтоны, пролетки, кабриолеты и даже беговые дрожки и высаживали разных соседей, молодых и пожилых, тощих и тучных; парадные комнаты наполнялись шумом и говором.

Михаил Яковлевич собрал помещиков тоже с намерением и надеждою их потрясти и пробудить, но как только они начали съезжаться, он почувствовал, что ничего не выйдет. И тут вместо прежней горькой, жгучей досады ему просто сделалось только очень скучно.

Однако надо же было говорить, что-нибудь сказать. Он начал говорить и всего-навсего сказал только то, что дружно итти к благой цели очень отрадно и что он надеется на общее сочувствие к великим идеям. В ответ на его речь другие принялись величать его, уверять в общем расположении дворянства. Ему все становилось скучнее. Он выразительно взглянул на проходившего с ящиком сигар умного Владимира и потом перевел глаза на видный вдали стол, и через четверть часа поданный завтрак на время прекратил словесные излияния.

Однако вскоре языки снова взялись за работу еще с большею живостью, но Михаил Яковлевич все пропускал мимо ушей, угощал гостей очень любезно и с тайною отрадою провожал взорами каждое уносимое со стола блюдо и соображал, сколько еще часов надо убить, томясь нетерпением и скукою.

После первого бокала шампанского один помещик, с черными навыкате, точно покрытыми лаком, глазами и с крючковатым носом, с цыганским лицом и даже несколько цыганскими ухватками, пожелал говорить:

– Господа! Общество находится в страшном брожении. Общественные волны выходят из берегов и становятся темны и мутны, – говорил он, а быстро перебегающие туда и сюда глаза точно искали в этих мутных и темных волнах какой-нибудь рыбки на поживу. – Необходима новая струя… Необходимы преобразования радикальные, необходим новый элемент! Элемент народный, проникающий теперь во все поры общественного тела, не может существовать один – необходим элемент благородный. Вы, Михаил Яковлевич, явились первым представителем этого благородного элемента, и за вами двинутся ревностные толпы последователей! Да, благородный элемент…

– Ура! благородный элемент, ура! – крикнул один седенький, давно учившийся немножко где-то в университете и приехавший на беговых дрожках помещик, которому хотелось выпить поскорее второй бокал.

Многие голоса, высаженные из кабриолетов, пролеток и дрожек, подхватили «ура», а высаженные из карет и колясок держали себя сдержанно, и только некоторые снисходительно, некоторые сочувственно улыбнулись.

– Вы достойно воплотили в себе благородный элемент, Михаил Яковлевич, – начал другой белокурый помещик в голубом галстуке и золотых очках. – Ваше животворное влияние, ваша мужественная борьба…

Но тут седенький помещик опять кричит «уpa!», опять за ним подхватывает партия, высаженная из пролеток и дрожек, а партия, высаженная из карет и колясок, остается опять сравнительно безмятежна. Многие из той и другой партии желают, кажется, говорить в свою очередь, но шампанское быстро наполняет бокалы за бокалами, по мановению умного Владимира, и сыплются только восклицания, а речи все не завязываются. Шум все увеличивается, со всех сторон раздается: «благородный элемент!» «благородный элемент!».

Многие уже не называют Михаила Яковлевича его собственным именем, а кличут его «благородный элемент», и он откликается на это имя. Еще через несколько минут начинаются уверения в расположении, дружбе, умении ценить. Партия из пролеток и дрожек целуется и обнимается, даже утирает слезы и обещается приехать повидаться с Михаилом Яковлевичем в город N; партия из карет и колясок сдержаннее и в чувствах, почти не обнимается, жмет только руки, объясняет свое сочувствие общими симпатиями. У подъезда фыркают лошади, умный Владимир не перестает всеми средствами напоминать об отъезде, и, наконец, все шумно валят вслед за «благородным элементом» на крыльцо, тут опять прощанья, пожеланья, наконец его выпускают, он бросается в дорожный экипаж, Владимир кричит кучеру: «Пошел» – и лошади скачут.

Седенький помещик скачет провожать на беговых дрожках и увлекает за собою некоторые пролетки и даже один фаэтон, но кареты и коляски катятся с бурнашовского двора своими дорогами, скоро двор пустеет, и слышны только суждения и смех двух молодых лакеев, которые уже сбросили ливрейные фраки и критикуют, прибирая комнаты, только что тут пировавших господ; виден управляющий на садовой дорожке; он с удовольствием гуляет и курит сигару, и старая ключница, заменив парадный чепец с малиновыми лентами филейною черною косыночкою, сбирается, наконец, с душевным спокойствием пить кофе.

Очутившись на большой дороге, Михаил Яковлевич свободно вздохнул.

– Однако, какое безобразие! – подумал он с некоторым стыдом. – И зачем я их звал? Ну, мир всем прошлым промахам и глупостям! Теперь предстоит настоящее дело… теперь предстоит свидание с ней…

Сердце у него начало радостно и живо биться, и он совершенно погрузился в мечты и грезы о будущем.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1965 р., т. 3, с. 296 – 312.