Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

1. Ссылка Сперанского

Даниил Мордовцев

Год, который, по счету, принятому христианскою эрою, приходится двенадцатым в девятнадцатом столетии, бесспорно составляет необычное исключение в бесконечном ряду тысячелетий, прожитых коллективным человеком, ибо с тех пор, как человечество начало себя помнить, не было ни одного, положительно ни одного года, который бы остался до такой степени памятным и единственным, чтобы люди всего земного шара, не условливаясь между собою, при одном упоминании о нем с эпитетом, или, скорее когноменом, «двенадцатый», тотчас же понимали бы, что речь идет о двенадцатом годе не восемнадцатого столетия, не пятнадцатого и никакого другого, а именно девятнадцатого, и мало того – с именем этого года тотчас же в уме каждого возникает целый ряд известных, весьма сложных, весьма рельефных, то ярких и отрадных, то большею частию мрачных и обидных для человеческого ума, но для всех более или менее одинаковых, или же до известной степени сложных представлений.

Такого другого года нет ни в одном из столетий и тысячелетий ни нашей эры, христианской, ни эры библейской, ветхозаветной. О каком бы годе ни зашла речь – о первом ли, о пятнадцатом, двадцатом и т. д.. всегда сам собою является вопрос: «Какой год? какого столетия или какой эры?» Но никто не подумает спросить этого, услыхав о годе с эпитетом «двенадцатый». Всякий сразу поймет, о каком годе и о чем идет речь, как всякому сразу станет ясно, о ком говорят, когда скажут – «Цезарь», «Гораций», «Гуттенберг», «Наполеон», «Россия», «Петербург».

Двенадцатый год – это единственный год в бесконечной шеренге тысячелетий своих собратьев-годов, как Архимед и Ньютон суть единственные личности среди миллионов и миллиардов себе подобных существ, бесследно и беззвучно прошедших по земле и забытых людьми, как забыты ими тысячи годов, не оставивших по себе такой громкой и горькой памяти, какую оставил двенадцатый год, ставший собственным именем в истории. Это какой-то необычайный выродок, урод в бесчисленной семье старого Хроноса, давно потерявшего счет своим детям – годам, столетиям, тысячелетиям и т. д. до бесконечности и безначальности.

Вследствие каких причин или, вернее, вследствие каких несчастных отклонений в процессе многотысячелетней жизни земного шара ветхий Хронос произвел на свет Божий этого урода – историки и неисторики говорят различно.

Одни полагают, что главною причиною родов страшного детища девятнадцатого века был другой такой же выродок в человеческой семье «маленький корсиканец», который гениальным безумием своим успел довести до такого же, только слепого, безумия одну половину Европы и погнать ее, как стадо голодных шакалов, на другую половину – на Россию, отчего произошло страшное, небывалое столкновение западной половины нашего полушария с восточною.

Другие сваливают вину временного обезумления Европы скорее на Англию, чем на маленького корсиканца, который своею «континентального системою» хотя и больно наступил на мозоль «царицы морей», однако «царица морей» могла бы, говорят, и не поморщиться от этого, а она поморщилась и вовлекла Россию в ужасную войну.

Третьи находят, что виной столкновения западной половины Европы с восточною были «селедки» и «соль». Так по крайней мере объясняет источник великой народной войны графиня Шуазель-Гуфье, которая со свойственной ей милой наивностью говорит, что вследствие принятия Россиею континентальной системы «со всех концов империи, среди действительного и мнимого богатства, раздавался голос нищеты, так как прекратился всякий отпуск за границу, все порты были заперты, и ощущался недостаток в необходимейшем народном для России продукте – в соли». Графиня поясняет, что «можно было обойтись без сахара, вина, но не без соли и сельдей, которые (будто бы) составляют ежедневную пищу в течение продолжительных русских постов»; что «английский кабинет тайно работал над возбуждением всеобщего неудовольствия» и т. д.

Наконец, глубоко талантливый, гениальный автор «Войны и мира» с неотразимой логикой и чарующей убедительностью доказывает, что маленький корсиканец столько же повинен в том, что в «двенадцатом году» случилось именно то, что случилось, как маленький воробей повинен в том, что земля вертится около своей оси, а Нева течет от Охты к Пряжке, а не от Пряжки к Охте.

Как бы то ни было, но случилось то, что, сообразно ходу всех дел человеческих, предшествовавших «двенадцатому году», должно было случиться неизбежно.

«Россия увлечена роком. Идем вперед, перейдем Неман и внесем войну в самые владения противника».

Таковы были слова приказа, которым Наполеон повелевал своим войскам вступить в русские пределы.

«Россия увлечена роком». Наполеон был прав, говоря эти слова. Но он не подозревал, что этот рок увлекал его самого с большею страстностью, чем то можно было сказать о России.

В то самое время, когда Наполеоном отдан был войскам этот роковой приказ, из Петербурга, ночью с 17 на 18 марта, в московскую заставу выезжала почтовая тройка. Небольшой возок на зимних полозьях с отводами и с кожаным, еще не заиндевевшим от мороза кузовом был задернут до половины таким же кожаным с ремнями фартуком. У опущенного шлагбаума возок должен был остановиться, потому что полицейский порядок требовал прописки проезжающих. К возку, закутанный в овчинный тулуп и шаркая по земле массивными кеньгами, подошел часовой.

– Кто едет? – сделал он свой обычный оклик и, увидав из-за отдернувшегося фартука голову с признаками офицерского звания, преподнес варежку к лицу, показывая тем, что он делает честь проезжающим офицерам.

– Надворный советник Шипулинский, – отвечал один из проезжающих, которых в возке было двое.

В это время из караулки, в которой светился огонек, вышел кто-то с фонарем и подошел к возку. Свет из фонаря упал на лица проезжающих, которые невольно стали моргать и щуриться. Когда заставный смотритель – это он вышел с фонарем – увидел освещенное лицо одного из проезжающих, того, который сидел глубже, спрятав в меховой воротник до половины свои худые, мертвенно-бледные щеки, то невольно отшатнулся назад и едва не уронил фонарь. Ему показалось, что он где-то видел это бледное лицо с ласковыми, как будто прозрачными глазами, и видел не в такой простой обстановке. Ему стало как-то боязно, неловко.

– Позвольте подорожную, – робко заговорил он, опуская фонарь и невольно прикладывая руку к козырьку.

Тот, кто назвал себя надворным советником Шипулинским, быстро достал из висевшей у него через плечо сумки бумагу, развернул ее и, поднеся к свету фонаря, молча ткнул пальцем на верхний правый угол бумаги.

– Видите, – лаконически пояснил он.

– По высочай… – начал было смотритель и еще более оробел. Слушаю-с, – заторопился он, отступая от возка. – Подвысь! подвысь!

Зазвенела шлагбаумная цепь, взвизгнул, повертываясь на петлях и поднимаясь одним концом, длинный, окрашенный белыми, черными и красными полосами заставный брус и остановился в воздухе в виде огромного указательного пальца, обращенного к небу. Ямщик, который тем временем успел отвязать колокольчик, похлопывая рукавицами и позевывая, взлез на козлы, перекрестился, тряхнул вожжами и проговорил свое обычное: «Но! с Богом!» Возок тронулся.

«А ведь это сам Сперанский… он, ей-Богу, он», – бормотал смотритель, с изумлением глядя на удаляющийся возок, которого темный кузов казался издали двигающейся копною. «Я его тотчас узнал… Да и как его не узнать! кто раз его видел, тот никогда не забудет… В последний раз я его видел, как он проезжал здесь в монастырь в одной коляске с государем… Вот судьба-то человеку – попович, а куда залетел!.. А я еще помню, как он в Невском, в стихаре, проповедь говорил… Уж и проповедь же на диво!.. Куда ж это он? По важному секрету, должно быть… И на подорожной – «по высочайшему-де повелению». Разве к этому корсиканцу, к Бонапарту, зачем посылают? Да, поди, больше не к кому… Эка штучка тоже, подумаешь, почище Сперанского будет…»

Смотритель поглядел-поглядел вдоль расстилавшейся перед ним за заставой московской дороги, прислушался к звяканью колокольчика, который, казалось, что-то иное вызванивал в ночном морозном воздухе, чем вызванивают обыкновенные колокольчики проезжающих, поглядел на звездное небо, сообразил, по положению некоторых знакомых ему звезд – Ориона с Сириусом, которых он почему-то называл «заставным смотрителем с фонарем», – что недалеко уже утро, зевнул, перекрестил рот и тихо побрел в свой караульный домик.

Смотритель не ошибся. Таинственный возок действительно увозил Сперанского из Петербурга на житье в Нижний.

Что случилось – Сперанский сам не мог понять; но случилось что-то очень важное для него. Одно он понял, что это дело его врагов, результат их давнишней зависти к нему, к поповичу. Много лет они копались под него, и чем он поднимался выше, чем большую область захватывали его законодательные работы, тем более увеличивались ряды «землекопов», как он называл своих недоброжелателей, копавших ему яму. Теперь оказалось, что яма выкопана и он столкнут в эту яму. Но чья рука столкнула – он мог только догадываться, и догадывался верно: это был Балашов…

Роковой вечер прошел для него как-то смутно, точно на всем лежал туман. Кипы бумаг, записок, проектов, докладов, лежавшие на столе, на этажерках, на конторке, казались какими-то мертвыми телами, из которых только что вылетела душа… «Все я это должен забыть… а забыть не могу…» Только личико Лизы, которая особенно ласкалась к нему в этот вечер, каким-то отрадным, живительным огоньком светилось среди этих разбросанных мертвецов… «Завтра, папа, я тебе новые стихи прочту, которых и Саша Пушкин не знает», – таинственно болтала девочка; но, взглянув ему в глаза, которые, казалось, высматривали что-то там, внутри где-то, она серьезно прибавила: «Ты, верно, опять какой-нибудь важный проект сочиняешь…»

Проект… в голове у него проект новой жизни, темной, неведомой. Что же будет с ним? Кому достанутся эти груды бумаг, которые все как бы искраплены кровью его сердца, его заветными думами, – там помета карандашом, нотатки, вопросительные крючки!.. Кто прочтет в них его мысль, его душу? Балашов? Магницкий? А кто прочтет мысль на мертвом, строгом лице покойника?.. Только теперь он понял, что в этих работах, в этих кипах бумаг – его жизнь, его любовь, и другой жизни у него нет.

Когда тройка проезжала по Петербургу, на улицах было уже мало движения, потому что время перешло далеко за полночь. Город разом показался чужим, почти незнакомым: сидя в глубине возка, Сперанский испытывал такое чувство, как будто его везут в бурсу после каникул, а позади – мертвая Параня на столе, и у Данилы у попа опять, в большой колокол звонят…

Если что казалось Сперанскому несомненным, так это то, что имя его враги связали каким-то непонятным образом с именем Наполеона. Но как? Конечно, только посредством намеков, сопоставлений и произвольных выводов из них; но что связь эту устроили – это несомненно… Странно все это ему кажется: и бурса, и Параня, и босой семинарист – и рядом с этим семинаристом Наполеон, величайший гений войны… Непостижимо!

А между тем все это так просто: и самое великое на земле, и самое малое, ничтожное уравниваются до ничтожества перед чем-то величайшим и непостижимым, которое разбросало в пространстве, в беспредельной дали, эти миры, эти светящиеся пылинки, которые перед ним, этим непостижимым, так же ничтожны, как Миша Сперанский, владимирский бурсак, и Наполеон, как жалкое звяканье этого почтового колокольчика и удары грома, потрясающего землю, эту жалкую, холодную пылинку. А на этой пылинке так много жизни и счастья! А разве в капле воды не так же много жизни и таких же живых, счастливых существ, как и на всей земле? Да, все это – и величие, и ничтожество – все это так только кажется, все это относительно – и все ничтожно! Нет, все велико и непостижимо! оспаривает упрямая мысль.

Но особенно саднящая боль ощутилась в сердце, когда, уже за заставой, Сперанский не видел впереди себя ничего, кроме теряющейся в темной дали дороги, кое-где мелькающих дорожных столбов и этого непостижимого неба, смотревшего, казалось, на землю тысячами таких же непостижимых глаз. Все это – что-то далекое, таинственное, неведомое, как та жизнь, на пороге которой теперь толкнула его какая-то, опять-таки неведомая, сила.

А позади – все такое милое, светлое, дорогое: и кабинет, в котором так много думалось, и Лизино личико, и даже этот ее пальчик в чернилах, который он сейчас только видел, вот-вот не далее, кажется, нескольких мгновений этого бесконечного, странного, таинственного времени, – а теперь ничего этого уже нет и нет! Только эта сутуловатая спина ямщика, подергивающего вожжами, да звяканье колокольчика, надрывающее душу.

Как легко, казалось ему теперь, было подниматься от деревянной, некрашеной, изрезанной скамейки в бурсе до кресла государственного секретаря и как тяжело было теперь спускаться оттуда в этом темном возке, под однообразное завыванье колокольчика! Или то все было во сне? И бурса, и семинария, и Параня, и лавра, – все это сон? А эта странная девушка в уланском мундире и с робкими, детски моргающими глазами? Где она? что с ней? нашел ли ее отец?

Нет – напрасно он искал ее. В девушке еще жила та молодая энергия и та жажда сильных ощущений, которые постоянно толкают вперед, показывают там впереди что-то невиданное, обаятельное. Уже шестой год Дурова находилась в войске, которое после Тильзитского мира оставалось у наших западных границ, тогда как другая его часть совершала турецкую кампанию. Некоторые из гусарских и уланских полков, в том числе и Литовский, в который в 1811 году перешла Дурова из Мариупольского гусарского полка, расположены были около Белостока, Гродно и Вильно.

Дурова, которая по воле государя носила теперь фамилию Александрова, считалась уже старым офицером, хотя, к соблазну товарищей и солдат, у этого «старика» не было и намеков на усы и бороду. Отсутствие растительности на лице – это был для нее тяжкий крест, особенно, когда, служа в гусарах, она постоянно должна была сталкиваться с кутилой и забиякой Бурцевым.

Бурцев допекал ее шутками, доказывая, что она родом из менял, и оттого у нее не растет борода. «А все оттого, братуха Александров, – пояснял он, – что ты не умеешь пить по-гусарски, вот как мы с Дениской». Дениской он называл Давыдова и был его закадычным другом. Постоянно всклоченные волосы искрасна-рыжего цвета с торчащими из них стеблями сена или перьями из продранной подушки, фуражка каким-то чудом держащаяся на самом затылке, серые навыкате глаза с мешочками под ними, приятный, по-детски очерченный рот, кверху вздернутый нос, словно нюхающий, где пахнет ромом или старой водкой, красные, трясущиеся от смеха щеки, веселый, несколько сиповатый голос – все в Бурцеве дышало добротой и беспечностью.

Но при всей необыкновенной доброте своей, при полном отсутствии всякой злопамятности, при щедрости, заставлявшей его горстями бросать деньги направо и налево, когда они у него заводились, а «на экваторе», как он выражался, при безденежье ванимать на чай и на табак у своего денщика, который его же обирал бессовестно, когда барин был «в знаке водолея», то есть с деньгами, и лил вино как воду, – при всех своих добрых и мягких качествах Бурцев был необыкновенный задира и забияка.

Никто, кажется, не любил так Дурову за ее скромность и нравственную чистоту, как Бурцев; ни перед кем он, даже перед женщинами, не останавливался в своих безумных дурачествах, не всегда приличных, особенно когда он потешался над евреями, чем-либо не угодившими ему, и только под ласковым взглядом Дуровой этот Бурцев краснел как школьник; но тем не менее за то, что она не пьянствовала в его сообществе или в кружке его приятеля Дениски, он и ее задирал, главным образом, нападением на ее безусость и безбородость. Эти задирки Бурцева, которого Дурова, в свою очередь, не могла не любить за доброту и беззаветную честность, а главное – постоянная необходимость увертываться от попоек, невозможность не быть свидетельницей разных не совсем скромных похождений разудалого гусарского кружка во главе с Бурцевым и Дениской, – были отчасти причиной, что Дурова снова надела на себя уланский мундир, который давал ей возможность чаще находиться в обществе более скромных, чем гусары, улан.

И замечательно – когда Дурова перешла в уланы, Бурцев так затосковал по ней, что перестал было даже совсем пить и был неузнаваем. Он удалялся от товарищей, от кутежей, по целым дням бродил по лесу и по полям с ружьем, сам с собой разговаривал, похудел страшно и совсем осунулся. Гусары не узнавали его; а на вопросы их – что с ним поделалось, не болен ли он, о чем тоскует, – Бурцев только отругивался: «Черти! мерзавцы! пьяницы! ангела своего пропили…» И гусары никак не могли понять, какого ангела они пропили. Больше всех он возненавидел своего закадычного друга Дениску, особенно после того, как Дениска сочинил и послал ему стихотворное приглашение на кутеж, приглашение, которое впоследствии знала наизусть вся Россия:

Бурцев ера, забияка,

Собутыльник дорогой,

Ради рома и арака

Посети домишко мой.

Бурцев хотел было даже перейти в уланы, чтоб быть поближе к Алексаше, как многие из офицеров называли Дурову, решился наконец совсем остепениться, но только весть о том, что с весной этого года опять начнется война с Наполеоном, остановила его от исполнения доброго намерения. На радостях он шибко напился с Дениской, с которым окончательно помирился на четвертой бутылке рому, и тут же по-старому напроказил.

В период своего уныния и временной трезвости он заметил, что еврей-шинкарь бессовестно обирал солдат как на водке, так в особенности на том, что давал им взаймы денег за огромные проценты и в то же время заставлял их работать на себя. Явившись вместе с подвыпившими офицерами в винный склад еврея, Бурцев грозился выпустить вино из всех его бочек, если еврей не покается перед ним и не примет крещение. Еврей валялся в ногах, каялся, просил прощения, но на крещение ни за что не мог решиться.

Тогда Бурцев положил крестить его по-своему, по-гусарски – в сорокоуше с водкой. Бочку поставили стоймя, саблями выбили из нее верхнее днище и раздели еврея донага. Несчастный совсем обезумел от страха и только шептал какие-то молитвы. Его подняли на руки и опустили в бочку, полную до краев, так что вино полилось на землю. Бурцев, взяв у одного из офицеров пистолет, взвел курок.

– Крестись, пся крев! – крикнул он, наводя дуло пистолета на еврея и стараясь сделать свои добрые, пьяные глаза страшными. – Крестись, а то сейчас – раз… два… ну!

Еврей с головой окунулся в бочку, так что вино снова полилось через край. Последовал дружный хохот. Бурцев лукаво подмигнул товарищам.

Из бочки снова показалось бледное, исказившееся лицо еврея. Он тихо, жалобно визжал и фыркал. Намокшие волосы и распустившиеся пейсы болтались по голым, костлявым плечам несчастного.

– А! ты не хочешь креститься! – с трудом удерживая смех, снова закричал Бурцев. – Так теперь капут… Раз… два… ну-ну!

Опять еврей юркнул в бочку. Последовал выстрел, конечно, в воздух, ради вящего испуга еврея. Но голова еврея уже не показывалась из-под водки, а только пузыри выскакивали на поверхность бочки.

– Да он задохнется, утонет, – сказал один иа офицеров и бросился к бочке.

Запустив руку в сорокоушу, он за волосы приподнял голову еврея. Несчастный лишился чувств.

В этот момент в дверях склада показалась Дурова.

– Господа! что это вы делаете? – с изумлением спросила она, не понимая, в чем дело.

Увидев ее, Бурцев задрожал и схватил себя за волосы.

– Подлец! я подлец! я пулю себе в лоб! – дико закричал он и бросился из склада.

Дурова и некоторые из офицеров бросились за ним, а прочие остались приводить в чувство еврея.

Так ознаменовали молодые повесы радостный день объявления войны Наполеону – войны «двенадцатого года».


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 314 – 323.