Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

10. Письмо из Москвы

Даниил Мордовцев

Уваров проводил Аннет Хомутову с пуэнта на Каменный остров, где Хомутовы занимали дачу, ту самую, на которой пять лет тому назад жил Сперанский.

В своей комнате на письменном столе Аннет нашла толстый пакет, запечатанный гербовой печатью, и по почерку адреса тотчас же узнала, что это письмо из Москвы, от лучшей ее приятельницы, Софи Давыдовой. Аннет давно ждала весточки от своего друга и потому очень обрадовалась толстому пакету. Она вперед предвкушала сладость чтения послания от особы, с которою давно жила как бы одною внутреннею жизнью, знала все ее мысли, все движения ее сердца и которой сама поверяла все мысли и чувства, которые требовали раздела, поддержки, дружеской оценки и понимания.

Как это часто бывает у людей, желающих продлить и усилить наслаждение, Аннет несколько времени помучила себя тем, что не тотчас же приступила к чтению письма, – она отложила это наслаждение до ночи. Она знала, что то, что принесет ей большую радость, теперь уже у нее в руках, что оно не уйдет от нее, и потому она маленькими глотками решилась пить эту радость, чтобы пить дольше.

Только уже простившись на ночь с отцом, отпустив горничную спать и оставшись совершенно одна, Аннет вынула из ящика письмо, придвинула поближе свечи, вскрыла пакет и, не утерпев, чтобы не сосчитать, сколько в послании почтовых листиков, – оказалось шесть, и притом некоторые исписаны крест-накрест, что составляет особенную прелесть при чтении, – только после всего этого Аннет начала читать.

«Дорогая Аннет! Так как мы условились с тобой вести переписку изо дня в день, в форме дневников, то я и начинаю теперь исповедь моей души и моего сиротства без тебя, мой незаменимый друг. Ты, я думаю, знаешь, что в двух расстающихся и одинаково любящих друг друга существ всегда бывает несравненно тяжелее тому, кто остается, а не тому, кто уезжает. Уезжающий за потерю друга вознаграждается хоть переменой места, новыми впечатлениями, каковы бы они ни были, даже новыми заботами; а остающийся – только теряет и ничего, ничего, кроме тоски о потерянном, не получает.

Первые дни после твоего отъезда, милый друг мой, я находилась в положении этого последнего: с утратою тебя я ощутила какую-то томительную пустоту в сердце и в мыслях, Странное дело! я не только ощущала пустоту в своем сердце, но мне казалось, что и вся Москва как-то опустела, обезлюдела и казалась мне чужою. То, что прежде, при тебе, имело для меня интерес, занимало меня, так или иначе наполняло не занятые тобою и моими мыслями уголки души моей, – с твоим отъездом как будто выцвело, полиняло, и точно со всего сбежали живые краски.

Я разом почувствовала себя в положении отжившей и заживо умершей княгини Дашковой – помнишь тот вечер у вас, в 1807 году, когда она развертывала перед нами некоторые полинявшие и пожелтевшие листы своей жизненной книги – о своем знакомстве с Вольтером, Дидеротом, о своей славе, о своей дружбе с императрицею Екатериною И, и как потом еще я разревелась из жалости к этой бедной старушке? И что еще особенно странным казалось мне после разлуки с тобою, так это то, что свет, вся вселенная как-то перевернулась в моих глазах.

Я не знаю только, поймешь ли ты это, а если не поймешь, то по обыкновению скажешь: «мечтательница, философка – и больше ничего!» Так слушай же, моя дорогая. Прежде, когда ты жила в Москве, мне казалось, что все, что лежит от меня к югу – ведь ваш дом лежит на юг от нашего, – так все, что было от меня к югу, было ближе, роднее моему сердцу, и я любила юг, южное солнце, южную природу и больше думала обо всем южном, а север меня почти совсем не занимал.

Теперь же, когда ты уехала на север, в Петербург, юг опустел для меня, и моя мысль, мое сердце, даже мои глаза постоянно тянутся к северу, думают о нем, воображают – и у меня ведь мысль не отделяется от сердца – воображают себе этот север, этот Петербург, где живешь ты, и кажется мне, что вся жизнь переселилась на север, оставив юг сиротствующим и безжизненным. Понимаешь ты меня, друг мой?»

Аннет, оторвавшись от письма и откинувшись на спинку кресла, закрыла глаза.

– Милая! какая у нее душа глубокая, – шептала она сама с собой. – Да, кажется, я понимаю ее…

И она вспомнила, что давно когда-то, когда она в самый первый раз была влюблена, и именно в своего двоюродного брата, в поэта Козлова, ей тоже казалось, что та часть Москвы, у Пречистенки, где жил Козлов, была для нее роднее и дороже остальной половины Москвы, а когда после Козлов жил на Басманной, то мысли и симпатии ее повернулись к этой половине Москвы, и даже когда она, бывало, зимой каталась с гувернанткою, то, как только сани поворачивали по направлению к Басманной, ей становилось веселей, а лишь только лошади поворачивали в противоположную от Басманной сторону, катанье теряло для нее всякий интерес, и она скучала… Как это, однако, давно было!..

Открыв глаза, она продолжала чтение письма.

«Быть может, такое душевное настроение мое помогло мне глубже почувствовать то ужасное положение, какое переживает теперь Россия. О, мой друг! только общее бедствие, только вид страдания русских и сознание того глубокого бедствия, в которое вверг Россию безжалостный рок, заставили меня со всею страстию чувствовать и сознаться, понять, что я – русская всем моим духом, каждым моим дыханием и каждою каплею моей крови.

Боже! какие же еще новые напасти ожидают нас! Уже И так мы дожили до той горестной минуты, когда, исключая невинных, еще не мыслящих ничего детей, никто не знает радости – радость укатилась куда-то, уплыла с водами вешними. А еще что ожидает нас – это никому неведомо: может быть, страшная будущность.

Сначала мы ничего не знали, в каком положении дела там, в той страшной дали, куда ушел весь цвет нашего мужественного населения. Граф Ростопчин торжественно уверял Москву, что наши «завели будто бы французского ученого медведя в западню и приняли зверя на рогатину», что нам бояться и падать духом нечего, а главное – не верить вздорным слухам.

А между тем слухи ходили страшные, и что день, то страшнее и правдоподобнее казались они: то говорили, что Наполеон – о! жестокое исчадье ада! чего еще жаждет его иенасытимая кровью душа! – что этот изверг силится прорваться мимо Дриссы к Петербургу, и едва ли наши удержат его в этом стремлении; то уверяли, что главная цель его – Москва, это сердце России, на которое ему хочется наступить жестокою пятою, чтобы остановить кровообращение во всей Русской земле.

Наконец, по Москве потянулись обозы с ранеными – и Господи! каждый день, с утра до ночи, мы видим эти бледные лица, слышим стоны страдающих. Целые горы корпии, кажется, нащипали мы, я все свое самое тонкое белье извела на корпию, облитую моими слезами, и все это Москва сносила в отведенный Ростопчиным склад. И что же, друг мой! Сколько же надо нанести России ран, чтобы не хватило этих тюков корпии, которые поставила одна Москва! Сколько надо было пролиться крови, если в России не хватает рук, чтобы зажимать раны страдальцев и останавливать их драгоценную, священную кровь!

А теперь пришло еще более ужасное известие: мы разбиты! Я затрепетала и едва не лишилась чувств, когда из-под Смоленска прискакал сюда курьер – еще я его видела нередко с моим кузеном Дени – прискакал с известием, что под Смоленском мы проиграли битву и что Смоленск уже во власти Наполеона. Я весь день ходила как убитая. Народ толкует о каких-то изменниках в войске, и все уверяют, что нас продали немцы. Конечно, я этому не верю.

Всего скорее я соглашусь с мнением Дениса, который и прежде говорил, что нас побеждает не Наполеон, а наши собственные полководцы: они в постоянной вражде друг с другом. А наш милый Козлов – представь себе, мой друг, он неузнаваем, лишился прежней своей веселости и хочет поступить в ополчение.

Господи! как это страшно! скоро, кажется, все уйдут туда, в это ужасное туда! Так Козлов говорил, что все наши беды происходят от того, что у нас нет умного полководца, что все они школьники перед Наполеоном, ничему они не учились, ничего не читали, ни о чем, кроме выправки и маршировки, понятия не имеют, а между тем противник их, этот страшный Наполеон, он учился с детства, он весь военный опыт свой добыл потом и кровью, и только разве наш незабвенный Суворов мог сравниться с ним в знаниях, уме, опытности.

Видишь, друг мой, я ни о чем другом теперь не могу ни говорить, ни думать, кроме как об этой проклятой войне и ее жертвах. Скольких уже не стало из тех, кого мы с тобою знали, с кем танцевали в счастливую пору общего мира! Одних уж нет, и больше мы не увидим их на этом свете, а других этот бич Божий превратил в калек: у кого руки нет, у кого ноги.

Вчера привезли сюда Бурцева – помнишь, кутила, забияка и неразлучный спутник нашего Дениса? Он ранен под Смоленском и теперь лечится здесь. Я была у него, чтоб порасспросить о Денисе и обо всем, что там делается. Что пришлось мне выслушать и как при этом я страдала – одному Богу известно. И Бурцев говорит то же, что Козлов: «Людей нет, а если и есть, говорит, Ермоловы да Коновницыны, так чином не вышли».

И представь себе, милый друг, я тут только узнала, что за прелестное сердце, что за дивная душа у этого «Бурцева – еры и забияки», как его назвал Дени в стихах. С каким благоговейным умилением говорил он о настоящих героях войны – о простых солдатах. Они, говорит, в одно и то же время и дети, и – боги.

А какую нежную боязнь за какого-то своего друга «Алексашу» он высказывал. «Ах, Алексаша! Алексаша» жаловался он, бедненький: «убьют они его у меня! Да ведь это, говорит, будет святотатство. Алексаша – это чистое, невинное дитя, около которого, я, говорит, я, грязный пьяница, очищался душой и не смел пить. И его убьют! Я, говорит, не выдержу этого леченья – я тихонько убегу к войску, хоть ползком доползу до моего Дениски и Алексаши – я лучше умру около них чистым, чем валяться здесь негодной ветошью, а потом от тоски с кругу спиться». Это ему, бедненькому, жаль какого-то молоденького улана-офицерика Александрова.

Вчера же, в церкви, я встретила твоего милейшего бакалавра Мерзлякова. Он был с хорошенькой, с золотистыми волосами и черными глазами племянницей, которую называет «Иринеем блаженным». Спрашивал о тебе. В лице его, в выражении глаз, в голосе я прочла многое нечто, касающееся тебя, милый друг.

Даже «Ириней», по-видимому, догадывается о чем-то и жалеет своего дядю. Но и у нее, бедненькой, я тоже прочла нечто в глазах, когда заговорили о войне, о раненых, убитых – а разве же можно теперь говорить о чем-либо другом! Верно, и у «Иринея» есть что-то там, в этом ужасном там, что-то свое, дорогое. Да и у кого его нет! И Мерзляков говорит, что был у нас один умный человек, по плечу Наполеону, хоть и не полководец, но и того сделали изменником.

Но Боже мой! тяжело все это, как тяжко убеждаться в том, что самое лучшее и божественное, что дано нам провидением – любовь, – становится для нас источником невыразимых страданий, и именно в то время, когда наиболее говорит в нас этот священный пламень.

Я, кажется, только теперь вполне почувствовала, как глубоко люблю и тебя, мой гений-утешитель, и Россию, и это именно как раз теперь, когда тебя я не могу видеть, а бедной, терзаемой России ничем не могу помочь и ничего не могу ей дать, кроме моих слез и кроме моих жалких, беспомощных молений.

Теперь же я более чем когда-либо чувствую, что еще ношу в себе зерно спасительного утешения; это – моя вера в провидение, вера, которая не дает мне впадать в отчаяние; а это непременно случилось бы, если б я полагалась на силы и гений жалкого человечества, если б не верила, что есть какая-то высшая сила, которая и эти миры бросила в пространство, и нас из ничтожества привела в эту юдоль плача, и подчас и неизреченного счастья, и этого бедного мотылька привели к роковому пламени свечи вместо света солнца, и он, обманутый, погибает теперь от своего неведения. О, если бы и тот изверг, которого провидение, как мотылька на свечу, повело на Россию, нашел в ней гибель!

С того самого дня, как здесь получена была ужасная весть о потере Смоленска и о том, что наши войска отступают, Москва потеряла надежду на спасение. Все, кто имеет возможность двинуться в неведомый путь, чтобы хоть вне милой России, хоть в Сибири, за Уралом искать убежища – все двинулись из Москвы, и все больше по направлению к востоку – к Нижнему, к Казани, к Симбирску, к Перми, к Вятке.

Мы тоже думали было выезжать в наше симбирское имение, но приехавший оттуда конторщик наш говорит, что теперь там везде идет набор ратников и что мы не вынесем этого раздирающего душу зрелища. Он говорит, что народ ведет себя прекрасно, геройски, как и солдаты.

Мужики не только не ропщут, что их отрывают от полевых работ в самое горячее, страдное время, но, напротив, говорят, что они теперь готовы все идти на врага, что готовы поголовно ополчиться, только бы повели их и указали им супостата. «У себя дома, – говорят они, – только Бог сильнее нас». Но зато бабы наполняют воздух рыданиями, и этот плач ужаснее всего, эти вопли не выносят даже такие привычные люди, как наборщики ратников.

Сегодня я особенно поражена была одним зрелищем, которое видела первый раз в жизни, и оно, признаюсь тебе, мой друг, нагнало на меня суеверный страх – опасение, что на нас грядут еще новые, неведомые бедствия. Я одно вижу во всем том, что поразило меня сегодня, – это то, что природа, которая окружает нас и тайн которой мы постигнуть не можем, и люди, а равно все живые существа, на земле обитающие, находятся между собою в тайном духовном общении и им самим неведомыми путями идут к какой-то, тоже им неведомой цели, руководимые тою же единою таинственною силою, которая целые миры гоняет по начертанным ею в небесном пространстве стезям и которая сегодня вечером гнала целые стаи птиц на запад, – а куда? зачем? – эго объяснил мне старый садовник своим простым, непосредственным умом, живущий в непосредственном общении с природою и с тою таинственною силою, которая приводит нас в благоговейный трепет в порыве ветра, в блеске молнии, в ударах грома.

Вечером мы с Козловым сидели в саду – помнить ту скамейку под дубом, с которой еще так хорошо виден величественный Кремль? – сидели и большею частью молчали, прислушиваясь как бы к веянью наших собственных грустных мыслей. После душного дня вечер был дивный. Закатившееся за Кремлем солнце золотило только маковки некоторых церквей, а западная окраина неба горела бледно-розовою зарею. Я думала о тебе.

Козлов казался особенно грустным, и мне тут же припомнился тот вечер – помнишь – все тот же, с княгинею Дашковою, рассказывающею о Вольтере и постоянно забывающею, что она хотела сказать, – помнишь, когда мы потом с тобою, Денисом и Мерзляковым вышли на террасу и услыхали за кустом голос Козлова, который спрашивал у вашего Якова: «Разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю хоть – так впору?» Таким он казался и сегодня в саду.

Вдруг я вижу, что наш Мироныч, старый садовник, который помнит еще Бирона, а у Пугачева руку целовал, за что у него потом и отрезали одно ухо под виселицей, стоит, опершись за заступ, смотрит на небо и качает своею лысою, точно отполированною головой. Я тоже взглянула на небо. По густо-голубому фону его тихо, плавно, изредка лишь глухо вскаркивая, тянулись вереницы птиц, следуя через Кремль по направлению к западу, к той полосе неба, на которой медленно погасала вечерняя заря. Никогда не видала я, мой друг, такого множества птицы, летящей куда-то, все в одном и том же направлении. Летящие странники, казалось, не торопились; они точно уверены были в неизбежном достижении того, чего они ищут в своем воздушном странствии.

Я заметила при этом, что и те вороны, которые сидели на кремлевских стенах, снимались со стен и присоединялись к тем стаям, которые летели, по-видимому, издалека. Страшно мне чего-то стало при виде того, чего я не понимала. Я точно сердцем угадала что-то нехорошее, зловещее в этом птичьем перелете. «Что это такое, Мироныч?» – спрашиваю я. «К худу это, барышня, – отвечает он: Так было ив Пугачевщину, как он шел от Казани к Симбирску да к Саратову».

И старик объяснил нам, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом и летит туда питаться мертвыми телами. Так, говорит он, и в падежные годы: за сотни верст узнает птица, что в таких-то местах падеж, и летит туда кормиться падалью. Боже милостивый! до чего мы дожили: это нашими-то братьями, отцами, женихами летят кормиться хищные вороны. Это шлет их туда та неведомая сила, которая навела на русскую землю и Наполеона с его полчищами. Я так и жду теперь новых вестей, еще более страшных, чем те, которые всю русскую землю повергли в уныние и трепет.

Много шуму наделал здесь этот богач польский, Злобин. Он пожертвовал на ополчение какие-то громадные суммы. Ростопчин прославил его за это по всей Москве и говорит, – ведь ты знаешь, какой у него язык, – Козлов говорит, что царь-колокол потому не звонит, что Ростопчин украл у него язык и носится с ним по Москве, – так Ростопчин говорил в собрании дворянства, что в Злобине воскрес дух Косьмы Минина и что нам недостает только Пожарского, чтобы спасти Россию от иноплеменников.

Так кто-то в собрании и сказал, что Ростопчин-то и есть сам Пожарский. Признаюсь, мой дружок, все это мне как-то не понравилось: не до того теперь, чтобы рисоваться и выставлять себя напоказ, когда другие молча умирают. И Злобин этот произвел на меня нехорошее впечатление. Я видела его, когда он приезжал к папа по какому-то делу. В глазах у него как будто постоянно сидит кто-то со счетами и соображает, глядя на вас в упор: «Сколько из этого человека можно сделать рублей».

Ведь богатства, и особенно такие, как у него, добром не наживаются: миллионы, наполняющие его сундуки, были когда-то рублями в руках бедных людей, а теперь у многих из этих бедняков не осталось и куска хлеба. Не думай, мой друг, что я осуждаю Злобина; но меня не приводит в умиление то, что из своих сундуков, набитых миллионами, он выбросил несколько тысяч только для того, чтоб они звякнули на всю Россию и разнесли по ней славу его имени.

Другими глазами, друг мой, я смотрю на подвиг Новикова – помнишь того кроткого, прекрасного старика, которого мы раз видели у Глинки и еще назвали благообразным Иосифом? Я потом перечитала все его журналы, книги и даже «Древнюю Российскую Вивлиофику». Ведь уж кем его ни называли – и якобинцем, и мартинистом, и масоном, и безбожником! А у этого безбожника оказалась такая прекрасная душа, что ей поклоняться нужно.

И недаром так благоговеет перед ним милый Алексей Федорович – учитель твой, Мерзляков, да и Козлов его глубоко уважает. Так этот безбожник Новиков устроил теперь в своем имении, в Аидотьине, лазарет для раненых, отдал под это заведение весь свой дом, снабдил его всем нужным, ухаживает за больными, как отец родной, а сам помещается в избушке своего пчелинца, на пчельнике. Вот это я называю подвигом человеколюбия; это большая, мой друг, жертва, чем сто тысяч, оторванные от миллионов и привешенные к звонкому языку графа Ростопчина.

Но, Господи! до чего довело меня горе общее, бедствие народное! Я открываю в себе постыдное качество: во мне начинает сказываться злоязычие. В самом деле, за что я обижаю Злобина? За что я так злословлю Ростопчина? Ведь я их осуждаю. Но не ошибаюсь ли я сама в моих суждениях? Что я сама сделала, чтоб иметь право говорить так о других? Пожертвовала несколькими тряпками на корпию? Но Боже мой! Что же я могу еще сделать? Что!

А что сделала та необыкновенная девочка, которая от далекой Камы дошла, одинокая, в казачьем или уланском одеянии, от всех скрывая свой пол, – дошла до границ русской земли, мало того – перешла эти границы вместе с прочими войсками, билась лицом к лицу с этим страшным апокалипсическим зверем, и, может быть, теперь ее нежное тело лежит, бездыханное, где-нибудь в поле, и вот эти птицы, что сегодня летели через Кремль туда куда-то, завтра утром начнут клевать его, и непременно с глаз: говорят, что птица всегда с глаз начинает клевать мертвого человека. Ах, Аннет, как все это страшно, как безотрадно все это!

Сегодня я кормила в саду своих кроликов и вспомнила тебя и Дениса. Помнишь, когда весной он приезжал сюда из армии по какому-то спешному делу и застал нас с тобою в саду около этих кроликов, которых мы кормили только что пробивавшеюся из земли травкою, – он так весело и самоуверенно сказал нам: «Смотри же, кузина, и вы, барышня, постарайтесь, чтобы к нашему возвращению из похода кролики были так откормлены травкой и капустной, как Наполеон человеческим мясом, – и тогда мы с Бурцевым позавтракаем их мясцом после хорошей выпивки».

Да, бедный Бурцев, бедный Дени! Может быть, нашим телом скоро позавтракают хищные птицы, а невинные кролики будут поданы к столу изверга рода человеческого… Но, Боже мой! Боже мой! что за мрачные мысли у меня! Прости меня, мой нежный друг, – вместо письма-дневника, который бы развлек тебя, я написала что-то очень горькое и печальное. Прости меня, но видит Бог – темна душа моя, темна, как могила. Я нигде, ни в чем не нахожу себе успокоения – все думаю, думаю, думаю! Сегодня даже мама журила меня за мое уныние: она говорит, что я очень, очень похудела.

А тут и Козлов хочет уходить в армию. Что ж это будет такое! Ах, душечка Аннет, я боюсь сама себе признаться, а кажется, это так, и это открытие принесло мне новые муки: я, кажется, люблю Козлова. Понимаешь ты это? Я сама поняла весь ужас моего положения только тогда, когда он сказал, что поступает в ополчение и «понесет свою беспутную голову туда, где каждый день падают благородные головы». Я теперь чувствую, что я, лично я, теряю все, все – и Россию, и его! Не оттого ли и страдаю я так, что страдаю лично? О, какая же я низкая!..»

Аннет не дочитала письма. Она плакала.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 405 – 415.