Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

16. Возвращение домой

Даниил Мордовцев

Мерзляковы оставили Москву только накануне прихода в нее французов. Оставались они в Москве так долго по разным причинам. Ириша, которая, как говорится, могла вить из мягкого дяди веревки, упорно отказывалась покинуть Москву, поддерживаемая тайного надеждою, что наши войска, отразив «злодея», воротятся в столицу, а вместе с ними прибудет и тот, чье имя, вырезанное в саду на коре березы, давно потрескалось и расползлось от пятилетнего роста дерева, так расползлось, что буква К – Константин, Костя – превратилась в какого-то паука, а из буквы И – Истомин, вышли не то грабли, не то Маврины руки.

Каждый день Ириша томилась ожиданием, и все грустнее и грустнее ей было глядеть на исковерканные временем буквы его имени, а о следах на песке, в той сиреневой аллейке, и думать было нечего. Даже та прядь ее «русявенькой с краснецой» косы, которую она так усердно отхватила для него и которая когда-то спасла его от пули, давно отросла и сравнялась со всею остальною косою, да чуть ли не длиннее ее стала.

И сам бакалавр тоже неохотно собирался покинуть Москву, потому что хотя у него и не оставалось никаких букв на березе, однако он все надеялся, что Хомутовы воротятся из Петербурга и он увидит свою… При этом Мерзляков досадливо махнул рукой и тихо затягивал «Среди долины ровныя…».

Наконец, судя по афишам Ростопчина, что Москве несдобровать, они решились уехать в Авдотьино, тем более что старик Новиков давно ждал их к себе и извещал, что Иришиным ручкам предстоит немало работы в уходе за ранеными, которыми наполнена была не только его усадьба, но и все Авдотьино. Мавра наотрез отказалась покинуть свои ухваты, горшки, сковородки и прочие сокровища своих владений, уверяя, что она «их примет ухватом по-русски». Ямщик был тот же, который возил их в Авдотьино пять лет тому назад, и все также называл своих лошадей то «мухова кума», то «боговы», но только он уже не пел дорогой: «Что ты тра… что ты тра… что ты трааавонька…» О «фараоне» же с рыбьим плесом расспрашивал всю дорогу, чем особенно заинтересовал старушку, мать бакалавра, которая по-прежнему любила все «божественское» и чудесное, и только о том сожалела, что нет с ней теперь ее любимой странницы Авдевны.

Чем ближе подъезжали к Авдотьину, тем более Ири-ша чувствовала, что ею овладевает беспокойство. Конечно, это происходило от сознания того, что она скоро увидит раненых: с одной стороны, ей представлялось ужасным видеть страдания больных; с другой – она чувствовала, что каждого раненого она будет отождествлять с тем, кого она и в Москве ждала напрасно и образ которого мучительно наполнял всю ее молодую жизнь. И вдруг – ведь все может быть – и при этом лицо ее то бледнело, то вспыхивало – вдруг между ранеными, среди страданий и горя, она увидит его! При этом пальцы ее холодели, а в виски стучало молотками.

Но вот и плотина, где дедушка Новиков змею дразнил, а она «клевала» его в палку. Вон и пруд, в котором жили ученики Новикова – караси да окуни, наученные им по часам кушать и узнававшие его в лицо. Вон и пчельник виднеется, где она когда-то ночью подслушивала, как плачет пчелиная матка. А вон и усадьба. На дворе виднеются две фигуры… Так и есть! Это сам Николай Иванович с корзиною в руках, а за ним его «правая рука» беловолосый Микитейка, который уже вытянулся в порядочного парня… Неужели они опять идут кормить рыб? Нет, он шел навещать своих больных и доставить каждому из них либо лекарство, либо чего кисленького, либо чего сладенького – выздоравливающим, а Микитейка тащил за ним кое-какие необходимые припасы.

Старик очень обрадовался, увидав приезжих. За пять лет он еще постарел и сгорбился. Белая борода сделалась, казалось, еще мягче, еще как бы красивее, хотя приняла отчасти цвет волос Микитейки. Особенно старик был рад Ирише: вид постоянного страдания больных, разговоры с доктором то о безнадежности одного, то об ухудшении положения другого, приготовления к похоронам третьего, и смерть, кругом смерть – все это так истомило его душу, что старик искал присутствия детей как целительного лекарства; если б не тяжелый долг, который он сам на себя наложил, он целые дни проводил бы с деревенскими детьми, смотрел бы на их игры в лошадки, сам бы, казалось, готов был играть с ними, потому что только в них, в глупых детях, он видел непочатый угол того счастья, того блаженного неведения, которое люди сами у себя отнимают вместе с чистотою детства.

Такою чистотою неведения, казалось ему, светились глаза Ириши, когда она, обняв его и гладя рукою его шелковую, холодную, словно серебро (на дворе стояло свежо), бороду, ласково говорила: «Ах, дедушка, как я соскучилась об ваших глазах – какие у вас глаза добрые!» А его глаза в это время светились такою нежностью, что готовы были, кажется, расплакаться… Вот где, вот на чьем невинном лице он может успокоить свою усталую мысль и свое упавшее воображение, переполненное картинами страданий и смерти.

Когда Мерзляков заговорил о Москве, о том, что ее, вероятно, мы потеряем, что это будет величайшее несчастие, старик горячо прервал его.

– Вы все там изростопчинились и потеряли головы! Ростопчин всех вас с ума свел – станьте-де все разбойниками и деритесь с разбойниками; да этак люди бы совсем загрызли друг друга… Вы говорите, что потерн Москвы величайшее несчастие, а я утверждаю, государь мой, что это – величайшее счастие и спасение России. Я сначала думал, когда Кутузова назначили главнокомандующим, что он поймет это – ведь он человек старый, почти мне ровесник: мне – шестьдесят девятый, а ему шестьдесят восьмой, – так думал, что поймет; а он не понял и вступил с Наполеоном в битву при Бородине… Не трогай он Наполеона, не показывайся ему даже на глаза со своей армией, отдай ему без выстрела Москву – и тогда Наполеон пропал бы.

И Мерзляков, и Ириша смотрели на него с недоумением. Мерзляков, впрочем, знал своего друга, знал его оригинальный, самостоятельный взгляд на все явления жизни, взгляд, всегда противоположный ходячей, обыденной философии века, и ждал разъяснения.

– Вас удивляют мои слова, – продолжал тот задумчиво: – Да, они странны. Но я повторяю: я признаю Кутузова гениальным полководцем и философом века, если он без бою сдаст Москву. Я бы на месте Кутузова не дал бы ему ни одного сражения, я бы не пожертвовал для него ни одним солдатом, и он все-таки остался бы в дураках. Я бы принял такую тактику: тот за мной – я от него; тот хочет взять Москву – бери, а сам я ухожу дальше, положим к Твери. Он соскучится сидеть на Москве и опять за мной, а я опять от него… Тот захочет в Петербург – иди, я не удерживаю, но в Петербурге он уже сам бы не пошел за мной. Вы спросите, почему?

А вот почему, государи мои. Когда бы Наполеон сидел в Москве, дожидаясь или битвы, или покорности и мира, он бы все съел вокруг себя; а привозу бы не было ниоткуда – мужичок бы не повез туда ничего, дело понятное… Хорошо, государи мои: Наполеону стало кушать нечего и взять негде – ведь из Франции ни сена, ни овса, ни французской булки не привезешь; вот как нечего бы стало кушать, он бы опять погнался за мной: а я, знамо дело, идучи от него, утекая, все корма поприел – и сено, и овес, и хлеб, а скотину мужик угнал далеко, либо я же у него ее съел с солдатиком… И я бы Наполеона измором взял – это самая лучшая военная тактика. А то – Господи Боже мой! – сколько молодых жизней погибло!

Старик остановился; у него блеснули слезы на глазах, Ириша в душе сочувствовала ему и бросилась к нему на шею… «Дедушка! вы святой!» шептала она, ласкаясь к нему. Старик нежно улыбнулся.

– Ах ты, моя сладкая! ах ты, моя чистая! – говорил он дрожащим голосом. – Да, за всю Москву я бы не отдал жизни одной роты, не пожертвовал бы десятью сыновьями бедных матерей, десятью женихами плачущих девушек, потому что все равно, рано ли, поздно ли, Наполеон погибнет со всею своею армиею. Москву если б он и взял у нас, то долго не удержал бы: повторяю его великая армия умерла бы с голоду. Одно зло, которое он может сделать, это разрушить Москву. Это будет большое горе, но все же меньшее, чем если бы мы защищали ее с оружием в руках. Разрушенную Москву мы можем опять построить, а погибших человеческих жизней не воротим… Я долго об этом думал, государи мои, и умру с этим убеждением.

В это время на двор въехала телега, запряженная парой. Лошади все были в мыле и тяжело дышали. Из телеги вышел средних лет мужчина, не то приказный, не то военный писарь.

– Что, Ардунин, – спросил Новиков, – ты, кажется, очень торопился? Вон лошади как упарились.

– Ах, батюшка, Николай Иванович! в Москве несчастье! Не успел я ни лекарств, ни инструментов купить – насилу сам ноги унес.

– Что случилось? – тревожно спросил Новиков.

– Москву злодеи взяли…

– Как!.. было сражение?

– Нет, так наши бежали… все ругают Кутузова: от старости, говорят, от своей испужался злодеев.

Новиков встал (они сидели на крыльце), снял шапку и набожно перекрестился.

– Слава Тебе, Боже великий и милостивый! Мы спасены, Россия восторжествовала… Теперь я вижу, что Кутузов – гениальный полководец.

Ардунин – он был фельдшер – смотрел на старика глубоко изумленными глазами.

– Так поди и доложи Петру Андреичу, что ты воротился ни с чем… Надо будет спосылать в Рязань, – говорил старик, что-то обдумывая. – Да, в Рязань… Вот, други мои, что случилось… Слава Богу, слава Богу!..

Фельдшер прошел в дом. Там лежали больные и раненые.

– Только при больных не говори о сдаче Москвы, – предупредил его старик: – Вызови Петра Андреича в скажи тихонько.

Скоро и сам он со своими гостями, с Мерзляковым и Иришей – старуха Мерзлякова ушла к попадье – вошел в дом. В зале поставлено было шесть кроватей, но Ирише показалось их несчетное множество: у нее в глазах помутилось при виде этих белых простыней, белых подушек и лежащих на них, вытянутых и бледных, белых людей – точно все это саваны и мертвецы… У Ириши и руки похолодели, и сердце, казалось, остановилось…

Но скоро Ириша разглядела, что около одной кровати что-то делал какой-то курчавый, большеголовый человек, который, увидав Новикова, весело его встретил. Веселость так и играла на лице и в глазах молодого человека. Казалось, он находился в самом приятном месте. Белые зубы его так и светились из-под улыбающихся губ. – Ну что – как у вас? – спросил Новиков.

– Отлично, Николай Иванович, все молодцами смотрят, – громко и весело отвечал молодой человек.

– Спасибо, мой друг; вы просто – золото.

– Только вот сей юный Марс начинает капризничать, – продолжал молодой доктор, указывая на бледное, добродушное лицо юноши, лежавшее на подушке: Не ест кашки – сладенького захотел.

– Я и сладенького принес, – отвечал Новиков, вынимая из корзинки банку с вареньем.

Ириша начала приходить в себя от симпатичного, по-видимому, беззаботного голоса юного эскулапа. Она с участием взглянула в лицо больного, выцветшее от долгого лежанья и как бы бескровное. Тот тоже не спускал с нее глаз.

– Что у него? – тихонько спросила она у Новикова.

– Ножку отпилили… под Смоленском еще…

У Ириши точно кто рукой сдавил сердце. Такой молоденький – и уже без ноги!.. Она стояла спиной к другим кроватям и не видела, как на следующей койке полнолицая Сиклитинья, в качестве сестры милосердия, повязанная белым платочком, пухлыми, засученными выше локтей руками кормила чем-то из ложки другого больного.

Это был плечистый мужчина с широким и, казалось, упрямым, как обух, лбом, с широкими костлявыми скулами, с круглыми, навыкате, мягкими глазами и смуглым лицом. Высокая, покрытая черными волосами грудь виднелась из-за расстегнувшейся белой рубашки, и там же, на смуглой груди, блестел образок на розовом гайтане. На столике, стоявшем у самой койки, лежали и искрились два беленьких крестика – два Георгия, по-видимому, ни разу не надеванные.

Когда Ириша обернулась вместе с прочими к этому больному, Сиклитинья как раз в этот момент подносила к его рту ложку с кашкой. Глаза больного точно брызнули светом, и сам он весь задрожал, поднимаясь на подушке и протягивая обе руки, которые обе… были отрезаны по локоть!.. Но несчастная девушка не заметила этого: она увидала лицо, голову, глаза – к, вскрикнув, задыхаясь, бросилась к койке.

– Ирина Владимировна!

– Константин…

Девушка увидела руки – не руки, а колодки… Несчастная припала к раненому, тот обхватил ее ужасными колодками, силясь обнять и прижать к себе… Ноги девушки подкосились, она сползала с койки все ниже и ниже – и грохнулась на пол… Голова раненого также завалилась на ту сторону койки, и колодки упали вдоль тела…

– Проклятие! – невольно вырвалось у Новикова.

Мерзляков и Сиклитинья возились около бесчувственной Ириши.

– Се есть носопихательное вещество, изящного вкуса фрукта.

– Да ты, чертова перешница, разводы не разводи, а дай понюхать.

– И сидит в ней бобок – веселит он глазок…

– Тьфу ты, дьявол!

– На-на! жри!

И Кузька Цицеро, в ополченском кафтане и с медным крестом на шапке, пощелкав указательным пальцем в крышку тавлинки, подал ее старому Пуду Пудычу.

– С бобком, дядя московской.

– И не жисть, братец ты мой, а масленица.

– Привезли это нам картошки – уж и ядреная же, братец ты мой.

– Только этот самый Фигнев и нарядись истопником, да, значит, к ему к самому во дворец, к Наполеону… Вот и стал у ево печки топить это, ну и топит кажин тебе день, а сам наровит, значит, тово, как бы, значит, самово злодея…

– Уж и пройдин же сын! а-ах!

Так от скуки болтали солдаты, вот уже сколько времени расположенные лагерем у Тарутина и от бездействия успевшие себе даже, как дети без игры, брюха поотрастить… «Не жисть, братец ты мой, а масленица!»

Дурова с каждым днем тосковала все более и более, да и кругом была такая мертвая пустота, которую девушка особенно испытывала с того страшного момента, когда после бородинского погрома она на перевязочном пункте застала, как плачущий казак силился закрыть мертвые глаза Грекова мертвыми застывшими веками. Хотя девушка давно присмотрелась к смерти, однако последняя смерть как бы загасила в душе ее светоч жизни, и мрак упал на прошедшее и на будущее.

Какая смертная тоска! Какая пустота и в душе, и кругом! Бурцев с самого начала стоянки у Тарутина пил без просыпа и на глаза не показывался Дуровой. «Дениска ушел куда-то разбойничать», как выразился сам Бурцев о своем друге. Девушка стала какой-то раздражительной и из-за пустяков крупно повздорила со своим начальником, который прикрикнул было даже на нее, что прикажет ее расстрелять за несоблюдение субординации. Вся ее жизнь стала казаться ей ошибкой. Зачем она шла на смерть, зачем сама убивала? Часто, сидя одинокая у костра и обхватив руками больную ногу, она думала теперь обо всем этом.

И, как это часто бывает с людьми в период рокового, поворотного, так сказать, жизненного раздумья, – все краски и рельефы ее жизни как-то передернулись, стали не на своих местах: геройство утратило свою яркость, и смерть, какова бы она ни была, явилась во всей своей мрачной наготе и безобразии. Вон какие славные, живые, беззаботные и добрые солдатики, когда они отдохнули, когда смерть не скачет по их рядам и не сгоняет с их лиц вот эти детские улыбки. А какие страшные и жалкие были они там, у флешей Багратиона под Бородином, у кирпичных сараев под Смоленском – именно жалкие и безумные какие-то. Так думалось ей теперь, и все ярче и ярче выступали перед ней контрасты жизни и смерти.

Разве же можно винить Кутузова за то, что он не велел бросить под огонь ружей, под огненные брызги картечи вот эти простодушные лица, заливающиеся искренним смехом над тем, как Жучка, вертясь у костра, ловит свой собственный хвост, вероятно, кусаемый блохой? Разве отступление без боя от Москвы не великий подвиг человечности?.. «Я, – говорит, – отвечаю за разбитые горшки…» Да, он за все отвечает, но ведь потеря и погибель Москвы в сравнении с потерею десятков тысяч жизней – это, в самом деле, потеря разбитого горшка… Он прав, один он прав…

И девушка снова почувствовала страстную нежность к этому «старичку», который в самый опасный момент бородинской битвы сосал куриное крылышко.

– Нет! дальше от смерти! – вслух громко сказала она и поднялась с земли вся красная (она за бледностью давно уже не краснела).

В этот же вечер она уехала в главную квартиру, в Леташевку. Кутузов помещался в простой крестьянской избе. Сильно билось сердце девушки, когда она, опрошенная ординарцем главнокомандующего, стояла в сенях избушки, занимаемой русским полководцем, и ждала возврата ординарца из самой избушки. Но вот дверь отворилась – маленькая такая, черная, низенькая дверца, – вышел ординарец, громко сказал: «Войдите» – и сердце, бившееся усиленно, разом упало… Хоть бежать – так впору!.. Она переступила через порог, ничего не видя и не помня, и остановилась как вкопанная: только теперь поняла она, какую дерзость сделала…

– Что тебе надобно, друг мой? – вдруг прозвучал над ее ухом добрый старческий голос.

Она подняла голову; глаза ее встретились с ласковым глазом старика, все лицо которого, казалось, говорило: «Бедный ребенок! и он ищет смерти! и его не пощадили!» Как очарованная, словно на образ, смотрела она без слов ла доброе лицо старика, и, вероятно, ее собственное лицо в этот момент было так наивно, так детски-глупо, что старик невольно улыбнулся.

– Что тебе, мой дружок? – сказал он еще ласковее, и девушке в его голосе послышалась такая ласкающая нота, как бы он говорил маленькому ребенку: «Агунюшки – агу, глупое дитятко».

– Я… я желал бы… иметь счастье быть ординарцем вашей светлости во все продолжение кампании и приехал просить вас об этой милости, – отрапортовала она.

Вот тебе и на. Старик еще более улыбнулся… «Ну, можно ли сердиться на такого дурачка, можно ли взыскивать с этой глупой рожицы!» – говорило, казалось, старое доброе лицо… Ведь это совсем ребенок, даже усики ни одним волоском не пробиваются, а щеки и губы – совсем как у девочки…

– Какая же причина такой необыкновенной просьбы (старик, видимо, даже трунил над глупой рожицей просителя), а еще более способа, каким предлагаете ее, государь мой?

– Я!.. я не могу там оставаться… меня оскорбили… меня хотели расстрелять ни за что… А я этого не заслужил (она захлебывалась от своих слов)… Я родился и вырос в лагере, я любил военную службу со дня моего рождения, посвятил ей мою жизнь, готов пролить всю кровь мою, защищая пользы государя, которого чту, как Бога, и имея такой образ мыслей и репутацию храброго офицера, я не заслуживаю быть угрожаем смертью…

Она совсем захлебнулась и покраснела, как вареный рак, заметив выражение добродушной насмешливости на лице главнокомандующего при слове «храброго офицера». Она спохватилась.

– В прусскую кампанию, ваша светлость, – зачастила она, – все мои начальники так много и так единодушно хвалили мою смелость и даже сам Буксгевден назвал ее «беспримерною», что после этого всего я считаю себя в праве назваться храбрым, не опасаясь быть сочтенным за самохвала.

Кутузова, видимо, поразила эта речь. Он даже отступил назад.

– В прусскую кампанию! Да разве вы служили тогда? Который вам год? Я полагал, что вам не больше шестнадцати.

– Нет, ваша светлость, мне уж двадцать третий год… В прусскую кампанию я служил в конно-польском полку.

Кутузов как бы припоминал что-то. Лицо его вдруг стало серьезно.

– Как ваша фамилия? – поспешно переменил он тон.

– Александров, ваша светлость.

Слова эти произвели странное действие. Доброе лицо старика осветилось радостью, и он протянул вперед руки, как бы желая благословить девушку. Но он сделал не то – он обнял ее.

– Так ты Александров! – нежно говорил он, заглядывая ей в смущенное лицо и поворачивая его к свету. – Так это вы… Как я рад, что имею, наконец, удовольствие узнать вас лично! Я давно уже слышал об вас, давно… Останьтесь у меня, если вам угодно; мне очень приятно будет доставить вам некоторое отдохновение от тягости трудов военных.

Он, отойдя от нее, опять подходил к ней и клал на плечо руку, ласково оглядывая ее.

– Так это вы, – повторял он: – а! кто бы подумал!.. Рад, очень рад… А что касается до угрозы расстрелять вас, то вы напрасно приняли ее так близко к сердцу: это были пустые слова, сказанные в досаде.

Он остановился, отошел, снова подошел, хотел что-то спросить, но, услыхав шаги в сенцах, остановился.

– А! Александров, – повторил он как бы про себя. – А теперь вот что, дружок: подите к дежурному генералу Коновницыну и скажите ему, что вы у меня бессменным ординарцем.

Девушка брякнула шпорами, отдала честь, повернулась и пошла. Взор старика следил за нею.

– Что это! вы хромаете? отчего?

Девушка опять вытянулась в струнку перед главнокомандующим. Грудь ее подымалась высоко, не по-мужски, и беленький Георгий трепетал на ней. Старик глядел на юного уланика с нежностью и сожалением.

– Вы не ранены?

– Ранен, но легко, ваша светлость: я получил контузию от ядра.

– Контузию от ядра! и вы не лечитесь! Сейчас скажите доктору, чтоб осмотрел вашу ногу.

Девушка сказала, что контузия очень легкая и что раненая нога почти не болит. «Говоря это, – пишет она в своем дневнике, – я лгала: нога моя болит жестоко и вся багровая».

Несколько дней спустя у нее записано в дневнике:

«Лихорадка изнуряет меня. Я дрожу как осиновый лист. Меня посылают двадцать раз на день в разные места. На беду мою, Коновницын вспомнил, что я, быв у него на ординарцах, оказалась отличнейшим изо всех тогда бывших при нем. «А! здравствуйте, старый знакомый!» – сказал он, увидя меня на крыльце дома, занимаемого главнокомандующим, и с того дня не было уже мне покоя: куда только нужно послать скорее, Коновницын кричал: «Уланского ординарца ко мне!» – и бедный уланский ординарец носился, как бледный вампир, от одного полка к другому, а иногда из одного крыла армии к другому».

Это, как выражался Бурцев, «измена» его Алексаши своим товарищам наделала-таки беды: Бурцев запил в мертвую голову, бранил весь свет, лез к каждому с кулаками и вообще буянил так, что не знали даже, что с ним и делать. Иногда видели, как он издали грозил кулаком той избушке, в которой помещался главный штаб, бормоча: «Это они украли у нас Алексашу». А когда, бывало, проспится после нескольких дней безобразия, то непременно раздобудет где-нибудь бутылку сливок и смиренно тащит ее к «подлецу Алексаше».

Через несколько дней Кутузов велел позвать к себе Дурову. Она вошла, звякнула шпорами и вытянулась свечкой. Старик улыбнулся и быстро подошел к ней, так быстро, как только позволяли старые, развинченные ноги.

– Ну что, мой друг (он взял девушку за руку – рука была холодна, как у мертвеца), – покойнее у меня, чем в полку? Отдохнул ли ты? что твоя нога?

Она молчала, чувствуя, как холодная рука ее дрожит в теплой пухлой руке старика. Старик взял обе руки девушки, как бы стараясь отогреть их в своих руках.

– Что же, дружок, отдохнул?

– Нет, ваша светлость: нога болит, каждый день у меня лихорадка… я только по привычке держусь на седле, а сил у меня нет и за пятилетнего ребенка.

– Бедное дитя!

Старик притянул ее к столу и посадил на лавку.

– Бедное дитя! – повторил он, качая головой. – Ты, в самом деле, похудел и ужасно бледен… Это безбожно… Поезжай немедленно домой, отдохни там, вылечись и приезжай обратно.

И вдруг, при этих словах, страх напал на сумасбродную девушку… Бросить все, отказаться от того, что она лелеяла в себе с детства, с чем срослась, сроднилась родством страданий…

– Ваша светлость! – В голосе ее дрожали слезы. – Как же я поеду, когда ни один человек теперь не оставляет армии?

– Что ж делать, дружок, – ты болен! Разве лучше будет, когда останешься где-нибудь в лазарете? Поезжай! Теперь мы стоим без дела, может быть, и долго еще будем стоять здесь.

Потом, взяв со стола одну бумагу и ткнув в нее пальцем, он как-то странно засмеялся.

– Да, да, непременно уезжай, дружок!

Он взял со стола сверток и подал его девушке, с любовью следившей за его движениями.

– Вот тебе деньги на дорогу – поезжай скорее… Если что нужно, пиши прямо ко мне – я все сделаю… Мне и государь говорил о тебе… Уезжай же скорей, а то… (старик нагнулся к самому лицу девушки)… Бенигсен донес государю, что мы (он подчеркнул мы) с тобой тут сибаритничаем и что ты моя любовница, переодетая улаником…

Девушка вспыхнула, вскочила; глаза ее чуть не брызнули слезами.

– Да, да, донес государю, только не назвал твоего имени, а наш ангел, государь, прислал этот гнусный донос ко мне…

Девушка не выдержала: из глаз ее брызнули слезы.

– Ну, полно, полно, дружок! – утешал ее главнокомандующий, и нежно, словно ребенка малого, взял за подбородок и приподнял плачущее лицо. – Не плачь, мой друг!.. И это воин! противник Наполеона! ах!

И старик так сжал и приподнял ее трясущийся подбородок, что девушка невольно, сквозь слезы, улыбнулась.

– Ну так вот на же! Пусть не даром говорят, что ты моя любовница – на же!

И он, не отнимая руки от ее подбородка, поцеловал ее сначала в губы, а потом в лоб.

– Ну, а теперь прощай, дружок!

Девушка бросилась целовать его руки и, заплаканная, ничего не видя, воротилась в штаб, который помещался в одной из соседних крестьянских избушек. На пороге она столкнулась с Бурцевым, у которого из шинельного кармана торчало горлышко бутылки со сливками.

– Вот тебе, Алексаша…

Девушка как-то порывисто обняла его и снова заплакала.

– Прощай, Бурцев, прощай, мой добрый и честный друг! Я еду домой, в отпуск…

Бурцев задрожал и выпустил из рук бутылку, которая стукнулась об порог и разбилась.

Прошло еще несколько дней.

Глухой осенний вечер в далеком прикамском захолустье. Из мрака чуть выглядывает разбросанное по горному берегу Камы жалкое жилье. Хоть бы фонарик на улице! Это – Сарапуль город.

В одном небольшом домике, на берегу Камы, светится огонек. Войдем туда. Огонь только в одной комнате. За столом сидит старик в халате и молча курит длинно-чубучную трубку: тип старого гусара на покое. Тут же, облокотившись обоими локтями на стол, мальчик лет четырнадцати что-то читает вслух: «Злодеи не пощадили храмов божиих…»

– А где-то теперь Надя? – обрывает мальчик чтение. Старик молчит, только трубка энергически засопела.

– Я, папа, пойду на войну – мне перед Надей стыдно, – продолжал мальчик.

На дворе залаяли собаки…

– Цыц, Валтерка! – слышится голос на дворе.

– Артем, это ты? – другой голос, незнакомый.

Что-то застучало в сенях. Шаги в зале – это звяканье шпор… «Кто бы это?» Кто-то уже на пороге. Свет от свечей падает на лицо; это Дурова.

– Папа! милый папа!

У старика вываливается трубка из рук. Он вскакивает, бледный, дрожащий, и обхватывает дочь, повисшую у него на шее.

– Папа!..

– Надя! Надечка!..

– Папа мой!..

– Ангел! дочушка!

Плачут и обнимаются, обнимаются и плачут… Подошел и мальчик:

– И меня, Надя!

Обнимают и целуют и его.

– Ах какой мундир! сабля! малиновые отвороты! шпоры! ах, Надя!

– Господи! Казанска!.. Барышня наша! – раздается еще голос.

И Артем, и старая Наталья – все ахает да крестится… Мальчик весь красный…

Старик отец отошел в сторону, смотрит, молитвенно смотрит, губы его дрожат от счастья, нижняя челюсть трясется…

– Улан… офицер… с Георгием… Господи! – бормочет он. – Да что ж это!.. Надя! Надька! улан!.. да иди ж ты ко мне на руки, как прежде хаживала, – иди, иди, дитятко!

И он сел, и привлек к себе на колени дочь. Она уселась и страстно обхватила руками шею отца.

– Хороший мой! старенький… седенький…

– Вот она – Надька – и в рейтузах… улан у меня на руках…

И он то обнимал ее, прижимал к себе, отстранял, разглядывал ее лицо, руки, грудь, Георгия, то трогал ее ноги в жестких рейтузах и кавалерийских сапогах, то целовал лицо и руки, будто совсем рехнувшись от радости.

А ее капризная память переносит на берег Двины, далеко-далеко на запад… Она так же, как теперь здесь, сидит на коленях и обнимает и целует калмыковатое лицо… А потом это лицо – мертвое, под Бородином, мертвые веки надвигаются на мертвые глаза…

Все, все невозвратное воротила шальная память – и бедный уланик, уткнувшись носом в плечо отца, тихо, безутешно заплакал…

Эта же шальная память в одно мгновение поставила перед нею целые картины пережитого, незабываемого, незабываемые образы, речи, голоса: Бородино, Москва в пламени, плачущий Бурцев, милый профиль мертвого калмыковатого лица…

– О, проклятый, проклятый год! – невольно вырвалось у нее из груди. Никогда я его не забуду!..

Не забудет никогда этого года и история – этот скорбный лист хронического безумия человечества.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 470 – 485.