Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

7. Смоленский бой...

Даниил Мордовцев

Всю весну и почти все лето русские войска, то быстро, не отдыхая ни дни, ни ночи, не кормя ни солдат, ни лошадей, точно гонимые по пятам невидимым врагом, то медленно и неправильно, как стада, потерявшие пастуха и собак и сегодня переходившие на то место, которое вчера ими же было вытравлено, а завтра топтавшиеся попусту на старом, еще более вытоптанном поле, по какому-то никому не ведомому плану и неизвестно для чего, двигались от западных границ в глубь страны, ни неприятелю не предлагая генерального сражения, ни от неприятеля не принимая его и ограничиваясь отдельными, по-видимому, малоценными и ненужными, эпизодическими стычками, результатами которых были или несколько сот и тысяч наших трупов, бесполезно брошенных под копыта французских драгун, или несколько сот пленных французов, которых и отсылали еще дальше в глубь страны для прокормления, как живое доказательство того, что французы давно уже в России и, кажется, еще долго намерены в ней остаться.

В Петербурге не знали, чем объяснить подобные действия главнокомандующих, и государь был глубоко озабочен и опечален таким положением дел, а Москва и вся остальная Россия стоном стонали о какой-то измене, о продаже страны и войска Наполеону, о конечной гибели России, которой ничего более не оставалось, как выставлять рекрут за рекрутами, щипать корпию для раненых, плакать и молиться.

На дворе уже август, а войска наши, гонимые Наполеоном, готовы уже были и Смоленск оставить за собою, махнув и на него рукою, как они, казалось, махнули давно и на Литву, и на всю западную половину России, – и идти все глубже и глубже, до Москвы и за Москву, до Уральского хребта и за хребет, в Сибирь, в самую глубь Азии. Неудивительно, что в это тяжелое время государь мог сказать те знаменательные слова, что он «уйдет со своим народом в глубь азиатских степей, отрастит бороду и будет питаться картофелем», а не покорится воле Наполеона, – слова, которые служили выражением чувств, воодушевлявших всю, глубоко потрясенную событиями, Россию.

Но случилось, однако, так, что под Смоленском нельзя было не дать битвы…

– Эй ты, леший! али все ведро вылакать хошь, черт, пра черт!

– Что лаешься – который!

– Что!.. другой ковш лопаешь – вот что!

– На, свинья!.. который…

Это перекорялись между собой два улана, которые еще в начале кампании повздорили из-за луковицы и кирпичика, а теперь ссорились из-за квасу. Теперь они, во фронте, стоят под стенами Смоленска, недалеко от кирпичных сараев, с утра ждут дальнейших приказаний к предстоящей битве, а вдоль фронта ходят с ведром квасу баба в огромной головной повязке и девочка лет десяти-одиннадцати. День жаркий, и сердобольная баба поит квасом «соколиков», отчасти по влечению собственного, мягкого, как ее полное тело, сердца, частию же по воспоминанию о том, что и ее «соколик» ушел тоже на войну и нету об нем никакой весточки.

– То-то, который! – перекорялись уланы.

– Кушайте на здоровье, соколики, еще принесу, – успокаивала их баба, поднося упарившимся воинам ковш за ковшом, и после каждого ковша кланяясь в пояс, так что при этом концы головного платка ее касались уланских стремян, а сзади короткая панева обнаруживала толстые красные икры.

– Эй, тетка! а нам-то что ж останется!

– Нам, тетенька, бедным пехотинцам! А то они, кобылятники, все слопают…

Это кричали с противоположной стороны солдаты Бутырского полка, который стоял о бок с уланами, одним крылом упираясь а городскую стену, у ее изгиба.

– Им что, жеребцам, на четырех-то ногах, да на чужих, а каково нам-то на двух на своих отломать экую путину, – жаловались пехотинцы, естественно завидуя счастливцам-кавалеристам.

– Мы что! Мы и тут в черном теле – и тетке-то веселье коло жеребцов, – говорил бутырец, плясавший когда-то на дороге впереди своего полка.

Баба слышала это и была задета за живое. Она вся покраснела и заметалась.

– Сичас-сичас, соколики, и к вам, – заторопилась она, суя ковш в руку девочки: – Подноси ты, Кулюша, здесь из этого ведра, а я побегу туда.

И, передав ковш девочке, баба с другим ведром и ковшом метнулась к бутырцам. Беловолосая и босоногая Кулюша, восторженно краснея, зачерпывала ковшом из ведра, вытягивалась на цыпочки, чтобы подать ковш следующему улану, и, подражая матери, кланялась в пояс, тоже обнаруживая худенькие икорки почти до самых колен.

– Спасибо-спасибо… Ай да девка! замуж возьму – только молись, чтоб пуля в рот попала, а не в лоб – тады проглочу…

Вдруг что-то глухо грохнуло вдали, а потом как бы ударилось в городскую стену. Некоторые лошади и уланы вздрогнули; иные перекрестились.

В одно мгновение вдоль фронта поскакали офицеры – и молодые, и старые, толстые и тоненькие – откуда и взялись они!

– Смирно! стрррройсяяя! – послышались резкие, с протяжением, командные слова.

То же повторилось и около пехотинцев. Грохнуло в тот самый момент, когда плясун-бутырец, с наслаждением вытянув полковша квасу, так что на щеках и на висках показались даже красные пятна от усилия, а в глазах слезы – от ядрености квасу, – собирался допить живительную влагу…

– Эх! и тут-то нам, пешим, заколодило, – заговорил было он…

– Давай, давай-ка мне, черт! – отнимал у него ковш сосед, курносый певец с бабьим голосом.

– Смирррно! стрройсяяя! – раздалось и вдоль пехотного строя.

– Эй! молодуха, молодуха! уходи скорей отсюда, – видишь, не до тебя теперь, – говорил бабе какой-то офицер, махая на нее рукой, чтобы шла вон.

Баба заторопилась, побежала было к уланам, наткнулась на скачущих офицеров, снова метнулась в сторону, бормоча в испуге: «Ай, Господи! аи, Матушка Смоленска! аи, светы мои!.. Кулюша! Акулька! Акулька!» – закончила она отчаянным голосом и исчезла.

Это начинался Смоленский бой – первый крупный бой «двенадцатого года», всецело потерянный русскими.

Вдали, по неровному полю с небольшими перелесками, то там, то в другом месте двигались какие-то кучки, продолговатые большею частью, то в виде изогнутых линий, так что простым глазом с трудом можно было различить, и то по догадке, что это были люди, а не просто темные пятнышки. Но те кучки, которые были ближе и которых было меньше, ясно изобличали, что это были войска, и между ними можно было отличать уже пехоту от кавалерии.

Когда в первый раз грохнуло оттуда, то видно было явственно, как там, вдали, на одном пригорке, расстилался и медленно таял в воздухе белый шар, словно из взбитой ваты, и пока он еще не совсем растаял, то там же, рядом с этим тающим шаром, вздувался новый белый, как из ваты, шар, и снова грохнуло, а через несколько секунд эхо отгрохнуло от города, от стен, отгрохнуло, куда-то покатилось ж как будто рассыпалось в разных местах. Затем белые шары стали вскакивать и на других возвышениях – и грохотать начало уже чаще и чаще, почти без перерыва. И воздух, и земля, казалось, вздрагивали.

Отсюда, от Смоленска, с русских батарей, тоже началось грохотанье, но не такое, как там, а более определенное, резкое, более как бы раздражительное. Что делалось там – этого отсюда не видно было; а что делалось тут, у Смоленска, а особенно у кирпичных сараев – это было видно, и это видимое не казалось как будто особенно страшным со стороны: упадет что-то, неизвестно откуда, не то круглое, не то длинное, сыпнет не то землею, не то огнем – и несколько человек упадет на землю то там, то здесь, а другие люди стоят тут же и сдвигаются теснее, как будто бы им холодно под жарким летним солнцем, а какие-то третьи люди откуда-то подбегают к упавшим, поднимают их, торопливо кладут на что-то и куда-то уносят… А тут одни снова падают, другие теснее смыкаются, а третьи уносят упавших… и опять падают, и опять их уносят, и опять грохот и гул с той и другой стороны…

Ближайшие кучки, что виднелись там, становились все больше и больше, и ясно было, что они идут сюда: сплошные кучки превращались, уже совсем явственно, в людей, одетых во что-то синее и темное, над которыми развевались какие-то полотна, и темные, и золотистые. Начался какой-то свист и щелканье – словно тысячи бутылок откупоривали где-то там, и двигавшиеся синие ряды покрылись дымом, а ряды, что стояли тут, у городских стен, как-то разом дрогнули, потеряли ту правильность линий, какую представляли до сих пор, потому что в этих стройных рядах сотни и тысячи рук разом, мгновенно, изменили свое прежнее правильное положение: одна схватилась за сердце, другая вытянулась вперед, иная закинулась кверху, схватилась за голову – и вместе с телом падали на землю впереди рядов или заваливались назад.

Теперь на земле валялись, корчились и стонали, а то и тихо, неподвижно лежали уже не десятки, а сотни и, может, тысячи, так что те, которые прежде подбегали и поднимали падавших, уже не успевали этого делать… А лопанье ружей, свист и шлепанье оттуда пуль продолжалось с ужасающим возрастанием, и ему отвечало тоже резкое, почти непрерывное лопотанье отсюда

Потом эти, что стояли у стен города, наши, страшно закричали разом, ряды их перегнулись вперед и с ружьями наперевес, штыком вперед, бросились туда, на синие ряды – и смешались с ними… Потом эти, наши, побежали назад, но уже не рядами, а беспорядочною кучею и в одиночку, кто кого перегонит, а те погнались за ними и били того, кого догоняли… Когда наши ряды воротились на прежнее место, к городу, то их уже убыло чуть ли не наполовину…

Так по крайней мере казалось это бабе, которая недавно поила солдат своим свежим, ядреным квасом. Она, отыскав свою Акульку, прошмыгнула в городские ворота, попотчевав кваском и сторожа, который и позволил ей пробраться по лесенке на городскую стену и укрыться за каменным выступом, откуда все, что делалось под стенами, вблизи города, и далеко в поле, видно было как на ладони.

Когда воротились сюда эти, пешие, которых она только начала было поить квасом, да помешали офицеры, тогда другие, что были на конях, те, которых и она и Акулька поили квасом, тоже громко закричали и поскакали на тех, дальних, синих; поскакали и из других мест – тоже, должно быть, наши… Ну теперь – думалось бабе – наши прогонят их. Но в то время, когда они почти подскакали уже к синим, синие разом порасступились в разные стороны «испужались, должно», – а из них, в прогалинах-то, разом как громыхнет чем-то – раз, да в скакавших, шаркнуло словно веником, – так наши вместе с другими, тоже, надо полагать, нашими, что скакали на синих – так окарачь, кажись, и стали, шарахнулись назад, врассыпную, а иные с коней долой, а то и с конями так и уложили землю – пластом полегли… Не выгорело и тут, значит…

А те, идолы, синие-то, да с ними другие, в белых разлетайчиках, да еще другие с красными да желтыми грудями, да с перьями на головах, словно удоды да потатуйки, – так вот и прут, – все ближе да ближе, да с их же стороны все больше и больше громыхает да стучит, да дымит, да посыпает чем-то, словно черным горохом, – и со всех-то сторон валит да лопочет… А наши-то соколики опять кучатся, равняются, а там новые подходят видимо-невидимо наших – и те, что квас пили, и совсем новые… Ну теперь, думает баба, набрались силы – Боже помоги – осадят синих дьяволов…

И баба крестится…

– Глянь-косъ, глянь-кось, мама! – испуганно шепчет Акулька.

– Что ты? где?

– Вон, маминька, – ох как страшно! – Девочка показывала назад, внутрь города.

Баба оглянулась, посмотрела вниз. Там, направо от ворот, под внутреннею городскою стеной, все лежали на земле солдаты, иные корчились и кричали, другие лежали смирно, а к ним нагибались другие люди, то с платками и тряпками в руках, то с какими-то не то ножами, не то пилами, и что-то с ними делали… Один сидит и качается из стороны в сторону, словно маятник. Другой обхватил свою голову и, кажется, хочет сам раздавить ее, да не может…

– Ох маминька! пилит… руку пилит… ох!

Баба сама видит, что пилят руку у длинного… Да это тот, что она квасом поила – он-он – только зубы сцепил… Раз-два, раз-два, шаркает пила по правой руке, выше локтя…

– Упала!.. отвалилась рука, мамывька!

Упала. Длинный открыл глаза. Что-то говорит, показывает левой рукой на отрезанную руку. Ему подают ее… Он смотрит на нее, что-то шевелит губами, крестится левой рукой, целует отрезанную в самую ладонь – а она так и валится – упала – и левая упала – и голова завалялась назад…

– Простился, соколик, с рученькой… Не работница уж она ему.

Когда баба снова оглянулась туда, где все это делалось, она увидела что-то новое. Синие и красногрудые были уже недалеко от кирпичных сараев, а влево от нее скакали через поле, к лесу, наши – она узнала их – они прежде стояли почти у самых сараев, и еще меж ними она тогда, когда поила улана с седыми усами квасом, заметила одного молоденького-молоденького офицерика, совсем мальчика, и он еще тогда шутил с черненькой собачонкой, Жучкой ее называл, а она все прыгала перед его лошадью на задних лапках…

Теперь все они скакали по полю, а за ними скакали, на лошадях же, синие – вот-вот догонят… И баба ахнула со страху! Тот-то молоденький, что с собачкой играл, отстал, должно быть, от своих, от наших, а синие так вот и настигают его, так и настигают да саблями машут… Вот-вот догонят! А он, бедненький, как оглянется, да свою саблю назад за спину закинул, пригнулся ниже и ниже к лошади, а те все ближе, ближе…

– Ох, родимый, убьют! – невольно вскрикнула баба. Нет, не убили ускакал.

Этот молоденький, за которого боялась баба, был – Дурова. Вот что сама она говорит в изданных Пушкиным в 1836 году в «Современнике» записках своих об этом случае:

«Удерживая коня, неслась я большим галопом вслед скачущего эскадрона, но, слыша близко за собою скок лошадей и увлекаясь невольным любопытством, не могла не оглянуться. Любопытство мое было вполне награждено: я увидела скачущих за мною на аршин только от крестца моей лошади трех или четырех неприятельских драгун, старавшихся достать меня палашами в спину. При сем виде, я хотя не прибавила скорости моего бега, но сама не знаю, для чего закинула саблю за спину острием вверх».

Баба, впрочем, уверена была, что наши не пустят их, синих, в город. Да и как это можно? В городе и губернатор, и архиерей, и все начальство. А утром на базаре чиновник говорил: «Вы, говорит, православные, не бойтесь чтобы, говорит, беспорядку никакого не было. Коли ежели что, говорит, до чего, Боже сохрани, дойдет, так владыка архиерей, говорит, велит самое Матушку Богородицу поднять и с нею, Матушкою, сам, говорит, на городскую стену выйдет, так тогда не токма что они нам ничего поделать не смеют, а и своих не соберут…»

Но вышло не то.

Целый день под городом шла ожесточенная борьба двух, по-видимому, неравномерных сил. Десятки раз русские ходили на неприятеля и кавалерийскими атаками, и со штыковой работой; но всякий раз должны были отступать с большим уроном. В городе не знали положения дел, потому что судьба битвы решалась на пространстве нескольких десятков квадратных верст вне города, да и сами командиры не могли бы с точностью уяснить, где то место, где рвется страшная нитка; но что нитка рвалась, они это знали: и в городе также чувствовалось, что что-то трещит, что нитка не выдерживает…

Баба-квасница давно уже сошла с городской стены, успела побывать дома, управиться с хозяйством, вышла потом на рынок с полными ведрами свежего, ядреного квасу с укропцем и со льдом, в ожидании, что вот «соколики» будут проходить рынком после того, как прогонят «синих», что захотят они, «соколики», испить, и тогда она, – как раз кстати, тут как тут.

Уже и вечерни отошли, а там все громыхают. И с колоколен смотрели звонари, а все ничего разобрать толком нельзя: «То бытта наши их погонят, да назад скорехонько, то бытта они на наших вдарят, а наши как примут их, так те и наутек».

А там, уже к вечеру, от городских ворот разом повалили солдаты, да не в ногу, а так, как попало, да запыленные такие, с потными, почерневшими лицами – идут торопливо, один другого опережают, никто никого не слушает. Напрасно офицеры и верховые командиры, тоже запыленные, почерневшие, кричат хриплыми голосами: «не расходись, ребята!» – «стройся, канальи!» – «куда, дьяволы!» Солдаты, кучась и толкаясь, запрудили весь рынок.

Иной наскоро подбежит к бабе, торопливо крестясь и не глядя бабе в лицо, выпьет залпом ковшик квасу, крякнет – и убегает с прочими, с трудом придерживая тяжелое ружье, которое, по-видимому, оттянуло ему руку. Другой издали хрипло кричит: «Ах, тетенька! испить бы – всю душу спалило» – и так же, как и тот, не глядя в лицо, выпивает ковш и убегает. Там калашники с калачами, крестясь набожно, суют бегущим в руки по калачику, а те, не глядя – иной тотчас же калачик в рот, а иной за пазуху – и бегут дальше.

Немного погодя показались конные вперемежку с зелеными ящиками на высоких колесах, а там и пушки. Солдаты громко кричат на лошадей, что везут пушки, а один солдат, сидя на пушке, переобувается, обматывая ногу тряпкой и вытряхивая что-то из сапога.

За пушками и зелеными ящиками ехали густыми рядами знакомые бабе уланы, а впереди них бежала тоже знакомая собачка. Узнала баба и того молоденького, что скакал через поле. Он ехал, не поднимая головы.

Это была Дурова. Смутно сознавая, что случилось что-то непоправимое, она видела уже наступление конца всему. Но это все представлялось ей в таких неуловимых формах и в то же время таким страшным, что она постоянно спрашивала себя: «Что же это такое? – что же случилось? – неужели все кончено? – что же все? какое оно?..»

Эскадрон их проехал рыночную площадь и пошел далее на улицу к противоположному выезду из города. Вся улица вплоть до домов занята была скучившимися рядами улан, так что Дуровой приходилось держаться почти у самых заборов и стен домов. Проезжая мимо одного каменного двухэтажного дома, она услышала какой-то стон наверху и подняла голову: на балконе этого дома стояла – Надя Кульнева! По щекам ее текли слезы… «Господи! Господи!» – громко стонала она. Когда Дурова взглянула на нее, девушка, всплеснув руками, страстно заговорила: «О! благослови вас Бог… Спаси – о! спаси ее, Господи!» – и она порывисто несколько раз перекрестила девицу-кавалериста.

Дурова, бледная, усталая, убитая горем, чувствовала, как краска стыда залила все ее лицо до ушей и потом снова сбежала со щек.

Что-то пролетело, свистя в воздухе, и с треском упало за забором… Послышался детский крик, и чьи-то слабые стоны…

На конце улицы из дверей аптеки показалась чья-то обвязанная платком голова на гусарском теле – мундир мариупольца. Из-под платка круглое, красное лицо гусара смотрит совсем бабьим, мещанским. Обвязанная голова бросается к Дуровой, со стоном, хватает ее за стремя и припадает лицом к колену девушки…

– Алексаша! что ж это! милый мой!.. О, Господи! оо! – все пропало!.. наш полк перебит до половины… и Денис – милый мой! Денисушка! пропал – а мы отступаем – бежим – ох – ооо!

Это был раненный в голову Бурцев. Он плакал как баба, припав к седлу Дуровой.


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 374 – 383.