Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

5. Нападение на французский обоз

Даниил Мордовцев

Дурова проснулась, когда уже было совсем темно. Когда она, сидя у «эскадронного костра», напилась чаю с парным молоком «бурцевского удою», как выражался силач Усаковский, потом подкрепилась виленской колбасой, курицей и гусем, отлично сжаренными на шомполах Рахметкою, ее охватил такой непобедимый сон, что она тут же, у костра, на соломе, положив голову на чье-то седло и прикрыв лицо носовым платком, что называется, в воду канула. Истомленная трехдневною бессонницею, усталостью, голодом и лихорадкою, она спала как убитая, не чувствуя, что день уже кончился, солнце село, солдаты и лошади отдохнули и только один Бурцев бурлил, не переставая, нализавшись до икоты на радостях, что вот-де сегодня Дениска поведет их добывать французятины.

Дурова не слышала даже, как Бурцев, который и во хмелю помнил, что с «Алексашей» надо обходиться деликатнее и беречь ее, притащил откуда-то бурку и прикрыл ею своего «Алексашу» – «чтоб он, канальство, не простудился». Дурова и того не слыхала, как тут же, около нее, чуть не разыгралась кровавая драма. Разбушевавшийся Бурцев, вспомнив недавнюю свою сценку с Усаковским, снова стал задирать его. Тот посоветовал ему проспаться. Бурцев вспылил и обозвал Усаковского «маринованною головой». До того смирный и уступчивый, Усаковский пришел в ярость и, выхватив саблю, бешено закричал:

– Защищайся, пьяная рожа, а то я убью тебя, как собаку!

Бурцев посмотрел на него пьяными глазами, с трудом обнажил свою саблю и стал в позицию, икая и покачиваясь.

– Так на саблях?.. Отлично, черт побери… без секундантов… люблю, люблю – это по-гусарски… Ай да маринованная голова, – бормотал он.

– Защищайся!

Сабли скрестились, завизжали, скользя сталью по стали… Откуда ни возьмись Давыдов…

– Стойте, черти, дьяволы! что вы! взбесились! – и он кинулся грудью на скрещенные сабли. – Я вас арестую… бросайте сабли!

Эта неожиданность смутила противников. Они опустили сабли. Усаковский стоял бледный…

– Да какое вы имеете право, господин Давыдов? – заговорил он, заикаясь.

– Какое право! право друга… А ты, пьяная бутылка, – обратился он к Бурцеву, подступая к самому его носу, – проси прощения у товарища… Ведь ты спьяну оскорбил его… Проси прощения – целуйся с ним.

Бурцев, которого гнев проходил скорее, чем хмель, тотчас же полез целоваться.

– Ну, прости, братуша… прости – больше не буду называть маринованной головой… Прости… а то Алексаша увидит… мне будет стыдно…

Усаковский, улыбаясь, обнял его… «А все-таки у тебя на голове копна сена», – заключил он.

Когда Дурова проснулась, то сначала никак не могла сообразить, где она и что с ней; На ночь костры все были потушены, чтоб не привлекать внимания неприятеля, и кругом слышался глухой, неясный говор. Она приподнялась и осмотрелась – память воротилась к ней. Одного она не могла понять, откуда взялась эта бурка, которую она ощупала на себе. «Разве это добряк Пилипенко прикрыл меня?» – подумала она. Она припомнила весь день, все предшествовавшие дни, которые с самого выступления из Вильны прикрывались какою-то мрачною дымкою. На душе у нее стало опять тяжело, хотя, подкрепившись пищею и сном, она чувствовала себя здоровою и бодрою.

Она огляделась кругом, и ее поразили какие-то багровые полосы на западном горизонте. Она смотрела и не могла понять, что это такое. Заря, конечно, не может быть такою багровою. Это не заря – это что-то зловещее, невиданное: это зарево огня, зарево пожаров… Это далеко где-то горит, и горит пе в одном месте, а на далеком расстоянии… Огни то дальше, то ближе.

«Боже! – она догадалась. – Это горят села, это горит покинутый нами край…» Что-то вроде тупого испуга охватило ее: то был испуг перед стихиею, пред неизбежным… «Пылает Россия… вот до чего мы дожили…»

Вслед за минутным испугом – испугом не лично за себя, а перед каким-то страшным, слепым и невидимым роком – в ней шевельнулось нехорошее чувство, чувство злобы к кому-то, но к кому – она этого сама ясно не сознавала. Одно сознавала она с болью, со стыдом, что во всем этом есть кто-то виноватый, виноваты многие, и ей казалось, что и она тут виновата. Она чувствовала, что этого, чего-то страшного, неотвратимого, могло бы и не быть; мало того – оно не должно бы быть совсем, а оно есть – вон оно, вон как пылает! А что же там, что они, эти, у которых все это делается, – что они чувствуют?..

«Ах зачем же! зачем это! чем они тут виноваты!» – гвоздило и ныло у нее в душе. Нытье это было невыносимо. Это было далеко не то чувство, которое ода испытывала в битвах при Гутштадте и под Фридландом: то было также скверное чувство, и горькое, и обидное, но там все это как бы скрашивалось шумом, грохотом, свистом, стонами, криками – криками кругом и в глубине души; там вот-вот все это кончится, исчезнет, замолчит. А тут это-то молчание там, где-то далеко, эта мертвая, по-видимому, тишина там и это, такое же тихое, молчаливое, мертвое зарево – вот где ужас!.. «Господи! да за что же? зачем же?»

Она вскочила – и наткнулась на Бурцева, который шел, пошатываясь и бормоча что-то. Она даже пьяному Бурцеву обрадовалась. Он узнал ее и остановился.

– Ах, Алексаша, – видишь, видишь, голубчик? – Взяв девушку за руку, тихо, как бы шепотом, словно бы боясь, чтобы не услыхали его, заговорил он. – Видишь, Алексаша? (Он указывал на зарево.) Это они… Зачем? за что же? зачем же их-то?

Холодом обдало ее от этих слов. И он тоже думает!.. «Зачем же? за что же?..»

– А я тебя, Алексаша, бурочкой прикрыл, а то холодно стало, – переменил свою мысль Бурцев.

– Спасибо, ты всегда такой милый.

– Не-не, Алексаша… Я – я пьяная скотина… Ах, за что же это? – снова обратился он к зареву.

– А где Давыдов?

– Он там распоряжается, отдает приказания… Ведь мы, Алексаша, знаешь (и Бурцев с таинственностью пьяного нагнулся к самому уху девушки), – мы сегодня ночью… тово… в гости к этим подлецам… Ух, и зудят же руки!

Дурова вспомнила, что в эту ночь предполагалось сделать нечаянное нападение на неприятельский обоз, и в ней зашевелилось чувство как бы ожидаемой какой-то удовлетворенности, успокоения от глухой, ноющей боли. Она тотчас же пошла к эскадронному начальнику заявить о своем намерении. Когда она подошла к эскадрону, то Алкид, узнав ее в темноте, сорвался с коновязи, подбежал к ней с радостным ржанием и, положив морду на ее плечо, так дохнул ей в лицо, что девушка отшатнулась и невольно ударила его по носу: «Противный какой! как дышит!»

Одни из ее улан возились около коновязей, другие у седел, лежавших на земле. Тут же слышен был и голос старого Пилипенка: «Ни-ни, подлая, ни Боже мой! тебя нельзя брать – мы в секрет идем… А ты, дура, не утерпишь залаешь».

Дурова догадалась, что это Пилипенко разговаривает с Жучкой. И мысль ее вдруг почему-то перенеслась далеко отсюда, к тем местам, где она провела последние годы своего детства: перед нею – широкая Кама, такая тихая, гладкая; а она, Надя Дурова, сидит на берегу Камы и думает о том, как она, Надя, будет воевать с Наполеоном – о том, вот об этом самом, что теперь она делает, но тогда не так это представлялось – о! далеко не так!..

Тогда она и Пилипенка не знала, и Жучки не знала: тогда она знала только своего кота Бонапартушку да Робеспьерку-волкодава, который чужих цыплят любил, да косматого Вольтерку, который не любил свиней… И добрый Артем конюх… А отец! «Милый, милый папа! как он постарел, должно быть…» И она много пережила в эти пять лет: и Кама, и отец, и Артем постоянно вытеснялись другими лицами, другими картинами – Сперанский, Наполеон, Тильзит, Неман, Фридланд, Греков… Этот образ, кажется, и недосягаемее всех, и всех ближе. Где-то он!

– И с… же ты сын, я тебе скажу, брат: я тебе, с..у сыну, надысь целую луковицу дал, а ты мне щепоти кирпичику не даешь… Видишь – бляхи почистить нечем, – говорил один улан другому.

– Рассказывай, черт, – луковица, что луковица! попрекать едой грех… а кирпичику самому мне не хватит, поди… А то луковица!

– Ишь, черти, как жгут чужое добро, и жалости в них нету…

– Какая жалость! Ишь горит… словно свечечка перед Господом…

– А то луковица!

– Ну и луковица – что ж! а тебе грех… «Каждый о своем!» – подумала Дурова, и ей стало еще грустнее.

Эскадронный командир, которому она заявила о своем намерении принять участие в ночной экспедиции, сначала уговаривал ее не ездить, представляя ей все опасности такого рискованного предприятия; но когда перечисление опасностей на нее не подействовало, он стал было доказывать незаконность, с научно-военной точки зрения, такого казацкого, хищнического способа ведения войны, говоря, что регулярным войскам заниматься этим «неприлично», что «военная наука, в чистом ее значении, не одобряет этого», и другие «ученые» тонкости…

– Неприлично, господин ротмистр? – с дрожью в голосе возразила девушка. – А это прилично? (Она указала на зарево.) Это ваша наука одобряет?

– Но это, господин Александров, злоупотребление законами войны…

– Законы войны! Война имеет законы! Да разве сама война не есть нарушение всяких законов – и божеских, и человеческих?

Ротмистр насмешливо, с видом глубокомыслия посмотрел на нее… «О, немецкая тупица!» – чуть было не сорвалось с языка девушки, и она бросилась отыскивать Давыдова.

Через час после этого отряд охотников перебрался вброд через речку и направился на запад, следуя на огни пожаров. Впереди ехал Давыдов, сгорбившись каким-то круглым комом на седле. Лицо его было серьезно и задумчиво. Дуровой казалось, что она видит другого Давыдова, – не того живого Дениску, который так часто «пылил» и накидывался на своего друга Бурцева. Его лицо, казалось ей, напоминало теперь выражения тех лиц, которые, стоя в церкви у амвона, перед сосудом с дарами, полушепотом и со страхом повторяют за священником: «Днесь, Сыне, Божий, причастника мя приими, не яко Иуду, но яко разбойника…»

Может быть, и в самом деле Давыдов молился теперь, как перед страшными дарами. В темноте фигура Усаковского казалась еще массивнее. Голова его была высоко поднята; он, казалось, хотел заглянуть теперь своими глазами дальше и глубже, чем куда может проникнуть глаз человеческий, – проникнуть в невидимое и неведомое. На лице Бурцева и следа не оставалось того, что он недавно был шибко пьян. Сейчас только, когда уже седлали лошадей, Рахметка вылил ему на голову с полдюжины манерок воды, и он был теперь причесанный, чистенький, с добрым, детским выражением на лице, которое с любопытством заглядывало туда, в глубь ночи.

Дурова оглянулась на солдат. Они были все те же, какими она видела их, когда они ничей не были заняты и, по-видимому, ни о чем не думали: «Работы никакой, едешь себе смирно, дело свое знаешь, начальство тебя не бранит чего ж тебе еще!», казалось, говорили эти лица. Только Пилипенко, как старый солдат, которого все называли «дяденькой», осматривал иногда своих племянничков: то вдоль по фронту поглядит, ровно ли идут кони, не зарывается ли который, то зорко глянет вперед. Лицо у него более строгое, чем обыкновенно, словно бы он в церкви стоит, и как ни старается уловить смысл того, что читает дьячок в паремии, все никак не может уловить, хотя чувствует, что что-то глубокое, непостижимое, но душе понятное читается там.

Вот уже они много проехали. То ровным полем и вытоптанными пашнями проедут, то леском проследуют, то балкой потянутся несколько времени и снова выедут на открытое место. Пожарное зарево все ближе виднеется, а кругом мрак более и более сгущается. Все едут молча.

Давыдов на минуту поворачивает коня и останавливается.

– Ребята, не дремать, – говорит он тихо, но внятно. – Подобрать поводья, сабли прижать коленкой к седлу, чтобы звуку не было, друг с дружкой не сближаться, чтобы стремя о чужое не заговорило… Глядеть зорко, в оба – промаху чтобы не было!

Кто-то глубоко, во всю грудь вздохнул.

Давыдов разделил отряд на три части: одну он оставил при себе, другую поручил Усаковскому, остальную – Бурцеву. Пилипенко и Дурова остались при Давыдове.

Солдаты стали размещаться по партиям. Они это делали так же спокойно, как и на стоянке, словно бы собирались на водопой.

– А ты осади – что стал? Эй ты – который!

– Что! Не на твоей земле стал – али мало места?

– Так-ту, братцы, лучше – в аккурат, потихоньку да полегоньку.

– А то на?.. луковица! Эх, человек тоже!

– А вы полно, – успокаивал Пилипенко: – на всех хватит…

– А ты стремем не звони, черт!

– Не лайся – грех… Не приказано…

– А все ж і бісів комар! укусив у саме око…

Разместились. Поводья подобраны. Все в струнку.

«Смирно!» – командует Давыдов. Чего ж еще смирнее!

Теперь и комар укусит, так не икнут: потому – смирно!

По распоряжению Давыдова Бурцев с своею горстью должен был идти прямо. Сам Давыдов и Усаковский со своими людьми – зайти с боков.

Разделившись таким образом, партизаны тихо подвигались еще с полчаса под прикрытием небольшого леска, из-за которого виднелось небольшое пламя: это догорала деревенька. Затем Давыдов велел снова остановиться. Сойдя с коня и отдав его фланговому гусару, он знаком подозвал к себе жидка – так звали бойкого, рябого гусара, выкреста из евреев, – и старого Пилипенка. Те тоже сошли с лошадей, и все трое тихо пошли лесною прогалинкой на огонь.

Ночь была тихая. В траве и в лесу трещали кузнечики, да по временам откуда-то издалека доносился не то вой собаки, не то плач какой-то странный… Ночные звуки всегда так таинственны…

Дурова посмотрела на небо. Знакомые звезды… давно когда-то, еще там, на родине, она знала их. Теперь они едва мигают, бледнеют – время идет к утру. Вон и уланы нет-нет да и перекрестят рот – зевают, хоть и выспались за день.

Как будто колокольчик – тонкий-тонкий – слышится вдали. Нет, это не колокольчик. Это все те же таинственные звуки ночи – не то они на земле, не то в небе, на воздухе, зарождаются и бесследно исчезают… Алкид насторожил уши – что-то сопит впереди, шуршит; это еж нюхает воздух – вон черный клубок прокатился в лес…

Из лесу вышел Давыдов со своими спутниками и быстро подошел к своим товарищам.

– Все хорошо… Спят, что убитые… Мы их, как мокрым рядном, накроем, – говорил он торопливо. – За мной, ребята, – справа заезжай тихо, не звени… Уланы, пики наперевес… Ты, Бурцев, ударь прямо на обоз, а мы с боков примем…

Дурова подобралась, укрепилась на седле и оглянула всех. Пилипенко, сев на лошадь, широко перекрестился. За ним перекрестились все. Даже Бурцев сделал крестное знамение.

«На сонных!» – шевельнулось что-то в душе Дуровой; и она вздрогнула. Но в то же время на далеком синеющем горизонте она увидела те же багровые полосы, что и прежде, с вечера видела, и она изо всей силы стиснула обнаженную саблю холодною как лед рукою… «Не от меня это – так тому и быть…». И в этот же самый момент ей так захотелось быть дома, там, около отца, что у нее невольно в глубине души выкрикнулось: «Папа! папа мой!»

Дальше она ничего уже не помнит в последовательном порядке; это какая-то страшная путаница: лошадиный топот, звяканье стремян, испуганные крики, стоны, какой-то рев; ее сабля ударилась о что-то как бы упругое и застряла там – она с трудом ее выдернула… Это был раздробленный ею череп… да, череп! кто-то ничком упал, раскинув руки… О! это в тысячу раз казалось ей страшнее, омерзительнее, чем под Фридландом… Там что-то величественное, грандиозное, шумное; а тут… Только крики какие-то неясные да стоны, да выкрики ужаса, да удары смешанные – железо на железо – вот что стояло в этой суматохе. Над всеми криками и выкриками этой адской ночи преобладал один: «les cosaques? cosaques! oh!..»

Свалка шла в ее растерявшихся глазах то какою-то нестройною кучею, то в одиночку что-то там делали, то ее Алкид – ей казалось, что это не она, а Алкид – бешено кидался между какими-то фурами, а она машинально махала саблей и за что-то задевала… Раз только она сознательно слышала, как над ее ухом внезапно раздался голос Бурцева: «Ай да Алексаша! ловко рубанул!» Да после, когда уже почти совсем стало светло, она увидела, как мимо нее проехал Пилипенко, перекинув что-то впереди себя через седло – кажется, чья-то голова свесилась у него с седла и чьи-то руки хватались за гриву его лошади – и Пилипенко торопливо сказал ей: «Назад, ваше благородие, кончили, наша взяла… Назад пора…»

Окончательно она опомнилась, когда уже было совсем светло и все они рысью скакали по жнитву, и тут же ехали с ними какие-то фуры, обвязанные кожей, а сверху фур – привязанные веревками люди в синих и зеленых с красным мундирах. Это были пленные французы и отбитые у неприятеля фуры. Бурцев весело смеялся, показывая своему Дениске на нее, Дурову, пальцем.

– Алексаша чертом дрался, а теперь раскис, – говорил он, оскаливая белые зубы и подмигивая левым глазом.

И Дениска весело улыбался, и все уланы, и гусары, драгуны смотрели весело, словно бы они с ученья, только у иных были подвязаны руки, у кого голова повязана.

– Вот те и луковица, черт! Говорил – грех попрекать едой; вот тебя и поцарапали Маленько, – говорил один улан своему соседу, который вчера не дал ему кирпичику почистить бляхи.

А Пилипенко ехал рядом с одной фурой, на которой лежал, раскинув руки, длинный, красивый, загорелый француз в рейтузах с желтыми лампасами и с такою же желтой грудью и тихо стонал.

Когда счастливые партизаны приехали к месту привала своих полков, со всех сторон окружили их солдаты – кричали, не слушая друг дружку, расспрашивали, смеялись, лезли к фурам с пленными, дивовались на них, словно бы это были с того света, развязывали их, ласково спрашивали, как кого зовут… «Эй, мусью! не бойся!» – «Иди, иди смело, голубчик, – на нас кресты». – «Не пужай их, братцы!» – «Сала-мала, сала-кала – эхма!» французил какой-то веселый уланик. «Эй, Рахметка! поговори с ними по-собачьи!» – «Что пустое мелешь?»

Дико, испуганно смотрели пленные. Их было человек пятнадцать, по-видимому люди разного оружия и разных полков. Были и старые, и молоденькие.

Пилипенко вместе со своим фланговым снимал с фуры раненого высокого француза с желтой грудью, постоянно цыкая на Жучку, которая, казалось, с ума сошла от радости.

– Да цыц ты, окаянная! Тише, тише, братику, – полегоньку сымай, говорил он фланговому, снимая с фуры раненого, которого он сам, добрый Пилипенко, в горячности первого натиска просадил в грудь пикою.

– Ой-ой! – слабо выкрикнул раненый француз. – Ой, болить! О-о, не руште мене…

У Пилипенко и руки опустились. Солдаты ахнули, услыхав от француза такую речь.

– Братцы! да это хохол – не француз… Вот история!

– А може беглый, из наших…

Все обступили странного француза-хохла… Подошли и Бурцев, и Дурова.

– Да он, бедный, кажется, в грудь ранен, – жалостливо сказала последняя.

– В груди, в правую, ваше благородие, – тихо сказал Пилипенко, силясь поддержать несчастного.

– Доктора! доктора скорее! – кричал Бурцев. – Грудь ему расстегнуть надо – вон кровь.

Дрожащими руками Пилипенко стал расстегивать раненого. Бурцев помогал ему. Несчастного положили на землю. Разорвали рубаху на груди. Рана краснелась справа почти у подмышки, и из нее текла кровь. Бурцев зажал рану рукою, силясь остановить кровь. Пилипенко припал на колени, бледный, безмолвный, дрожащий. На груди у раненого, мускулистой, широкой, на черном гайтане блестел большой крест, такой именно, какие продаются в киевских пещерах.

Увидав этот крест, взглянув на грудь и на лицо раненого, Пилипенко ударился головой об землю и зарыдал как женщина.

– Ой-ой-ой!.. О-о-о-о-о! Я убил своего сына!.. Оо! сынку мий! Грицю!.. Оo! сына убил, проклятый! Оо! Грицю! Грицю!

Все были поражены. Никто ничего не понимал. Собака, подняв морду к небу, жалобно выла.

– Тату-тату, – простонал раненый, – ви не вбили мене… я… я не вмер ще…


Примечания

По изданию: Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов Даниила Лукича Мордовцева. – Петроград: Издательство П. П. Сойкина [без года, т. 4 – 6], с. 354 – 364.