Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

6-2. Новый год. Boeuf gras

Марко Вовчок

«Новый год! Новый годі» За несколько дней до Нового года только и слышишь, как его поминают да призывают, да ожидают, – точно в нем чают всего себе хорошего, точно все, что было в старом, забыто и ненадобно. К Новому году выходят книги новые, одежды новые, украшения новые, всякие выдумки и вымыслы новые, и повсюду в городе – на стенах, на окнах – видишь объявления о подарках к Новому году, повсюду толпы суетятся и отовсюду долетает: «Новый год! Новый год!» – точно всякий его славит.

Последний день старого года был и хмурен и ясен: то заблестит солнце и заиграет, то спрячется совершенно, и запорошит снежок – так было с самого утра и до вечера. На главных улицах проходу не было от суетящихся людей – суетящихся целыми толпами.

В этих толпах замечалось множество пар под руку с выраженьем лиц, которого до сих пор не случалось еще встречать здесь; женщины в этих парах имели вид какой-то особой доверчивости, преданной, точно все сомнения для них были покончены; они вполне оценили и доверились другу, который вел их под руку. У мужчин же вид был разный: у иных довольный, улыбающийся; они наставляли уши, чтобы не проронить словечка, были утешены очень; у иных был вид недоумения и словно опасения, чтобы не сказать положительного страха, и недоверчиво, враждебно они поглядывали на всякие лавки и магазины, потому что все пары эти как-то невольно направлялись к лавкам и магазинам и останавливались перед ними; у иных был вид беспечной отваги и безнадежности – точно они попали в засаду, но несмотря на то хотят-таки жить и веселиться – эти стояли перед окнами магазинов, весело вели споры о красоте товаров, некоторые даже замечали, что их надо поскорее навьючить этими прекрасными вещами.

И сколько их, навьюченных, встречалось на каждом шагу. Шум был такой, такая суетня целый день, что, казалось, большего шума и большей суетни не будет; но ввечеру они не то что удвоились, а утроились. Гул какой-то поднялся. Столько разных голов вертелось, волновалось, исчезало и появлялось, что собственная голова начинала кружиться и болеть. Газовые огни ярко горели, снежок порошил; поднялся резкий, пронзительный какой-то ветер, охватывающий со всех четырех сторон, точно он дул со всех четырех сторон.

От холода движенье сделалось на улицах еще быстрей и живей, суетня суетливей, шум шумней, говор громче и звонче, веселые лица мгновенней мелькали, исчезали и появлялись, и явственней отличалось в бесчисленных толпах убожество и отчаянное, и гневное, и беззаботное от довольства, роскоши и ликованья. Под высокими воротами там и сям. стояли, дрожа от стужи, девочки и мальчики, усталые бегать и глядеть завистливо и жадно, и желать напрасно; женщины, со сложенными руками, на все глядящие и ничего, кажется, не ожидающие; мужчины, надвинувшие на глаза шапку, точно им мешал блеск и снующее движенье.

Около настроенных балаганов по бульвару все слилось в какое-то рычанье, беспрерывное и оглушающее, которое долго и далеко преследовало слух; когда уже удалось выбраться на сравнительный простор – не успелось оглянуться, как опять навалилась сплошная толпа, провожающая пестрые массы, кричащая, хохочущая; не успелось выбраться из этой, как чуть не задавила другая, сбившаяся мгновенно около троих детей, плачущих и иззябших девочек, испуганных и вместе обрадованных.

Ничего нельзя было добиться сначала, да никто и не добивался – медные копейки летели со всех сторон к их ножкам, руки протягивались беспрестанно погладить их по головке или потрепать по щечке. Явился городовой, и тогда все услыхали, как слабый детский голосок, немножко охрипший, прерываемый кашлем, рассказал, что мать послала побираться в одну сторону, а сама пошла в другую и велела притти ждать ее к церкви такой-то, и как стало холодно очень, и шумно очень, и стали меньшие плакать и не хотели уняться. «Тогда и я стала плакать», – кончила старшая девочка и опять заплакала.

Городовой повел их за собою, и толпа рассыпалась. Но не успелось несколько шагов сделать, как опять обхватила кругом толпа и увлекла за собою и остановила с собою перед ярко освещенным базаром, из которого двое городовых выводили под руки женщину. Хозяин базара объяснял в толпе, что ее схватили за воровство; городовые просили дать им дорогу.

Женщина пожилая, одетая со всем тщанием скрыть нищету, совершенно потерялась: то низко опускала голову и спешила итти, то глядела на всех и жалко улыбалась; то громко говорила, почти кричала: «Пустите меня! Пустите меня!» – и рвалась, то тихо просила и тихо рыдала. Ее увели. И толпа уже влечет за собою дальше и останавливает с собою то перед роскошной выставкой разных великолепий, то перед иллюминированным входом в бальную залу, то около пьяного, то около раненого, то около наряженного шута, то около кафе сияющего, где поют уже отходную старому году и восклицают приветы Новому году, и долго, очень долго нельзя вырваться из этой увлекающей толпы, в которую сторону ни бросайся, а вырвавшись, наконец, и очутившись один, в тишине, долго еще оглушен остаешься, – даже больше, острей чувствуется угар, когда из угарной комнаты выйдешь на свежий воздух.

В день Нового года было тише на улицах; погода пасмурная, солнце показалось поздно, и только что начали высыпать люди, как оно скрылось, и заморосил мелкий холодный дождичек, словно из сита, и всех почти разогнал опять по домам, по кафе, с восклицаниями: «Вот тебе и Новый год! Новый год хорош для рыб! Ах, что за варварский Новый год!» Вместо толпы, живой и пестрой, начали сновать туда и сюда коляски и кареты; дождевые зонтики вырастали как грибы со всех сторон; около омнибусов спорили и ссорились за места, фонари зажглись очень рано и засветили, как через сетку, через мелкий частый дождь.

В дверь ко мне постучались тихонько; знакомый голосок спросил, можно ли войти, а вслед за этим ловкая, живая фигурка девицы Клементины очутилась перед глазами.

– Знаете ли вы, что случилось по соседству? – спросила она. – Вы не знаете? Я вам сейчас расскажу, и вы будете поражены!

Сама она, однако ж, мало была поражена, и только больше всегдашнего оживлена и возбуждена.

И девица Клементина рассказала мне, что такое случилось.

Молоденькая, хорошенькая девушка жила в седьмом этаже, где-то не очень далеко, по соседству. Звали эту девушку Жаннетою. Жаннета была очень живая, очень смешливая, – часто ее называли ветрогонкою, вертушкою, сумасбродкою, но все, кто только знал, любил ее, потому что она всех веселила своими шутками, гримасками, своими уморительными песенками и комическими танцами. Не было во всем доме ни одного жильца, ни жилицы, где бы она, вбежавши, не попрыгала, не похохотала.

Никогда не случалось ей ни с кем поссориться; она всегда готова была услужить чем только могла и отроду никого не просила о помощи, ни о пособии, и о том, что она голодала сутки или двое, узнавали тогда уже, когда она была сыта. Никто не слыхал от нее печального слова, не видал серьезной мины, – все она смеялась, все беспечно кивала головкой, все беззаботно махала ручкой, что ни скажи, что ни предположи грустного или трудного или ужасного.

Комнатка ее была очень пуста, ничего в ней не было, кроме высокой старинной кроватки, низенького кресла у окна, до того истертого кресла, что оно стало тонким, чуть не прозрачным от долгой службы, да горшочка цветов на окне. Был еще гвоздь вбит в стену, на котором иногда висело Жаннетино платьице, иногда пустая корзиночка, иногда черненькая маска. Свою комнатку Жаннета иначе не называла, как своею клеточкой (sa petite cage), a свою кроватку не иначе, как своим насестом (son perchoir), и говорила, что она птичка, забытая богом и его милостями, потому что мало находится зернышек для ее корму и не все зернышки по ее вкусу: бывают чрезвычайно горькие, кислые чрезвычайно, такие, что немой бы заговорил и слепому бы глаза продрало.

Все это говорилось со смехом, с хохотом, с веселыми ужимками и с блестящими, как алмаз, глазами. Да и ни о чем никогда не говорила Жаннета без улыбок, без веселого блеску живых хорошеньких глаз. Ослепительно миловидная, ослепительно веселая была девушка. Жаннета работала в одном магазине поденно, с восьми часов утра до восьми часов вечера. Ввечеру, если только была какая-нибудь возможность, она летела, словно на крыльях, куда-нибудь на бал, и на бале доупаду танцевала. Она, должно быть, танцевала изумительно живо, ловко, прекрасно и уж никто, кажется, в мире не мог так отлично описать бал и танцоров, как она.

Так ее было слушать, как самому видеть, и видеть не в мрачном настроении, а в приятном, легком и веселом. Так Жаннета жила до Нового года весь старый год. Накануне Нового года слышали ее голосок утром рано, а потом она ушла и не видали ее до самого вечера. Ввечеру хозяйка дома встретила ее на лестнице с корзиночкой на левой руке и с креповой яркой юбочкой на правой: она, запыхавшись, бежала по лестнице в свою клеточку.

– Что это накупили такое, Жаннета? – спросила у ней хозяйка.

Жаннета остановилась, зубками открыла крышку корзиночки и, смеясь, показала там яркий колпачок и полусапожки на высоких каблучках.

– А под ними, что это твердое такое? – спросила хозяйка, щупая, и хотела приподнять газету, которой прикрывалось что-то на дне корзинки.

– Нет! Нет! – вскрикнула Жаннета. – Того вы пока не увидите! То к Новому году!

И она, смеясь, убежала в свою клеточку.

Потом ее видела хозяйка и соседи наряженную: в яркой юбочке, в колпачке, в полусапожках на высоких каблучках и с маскою в ручке. Она всем показывалась, вертясь и смеясь, спрашивая, хорошо ли одета, к лицу ли одежда, сбираясь досыта натанцеваться и навеселиться, проводить старый год знатно!

И так она убежала на бал, в маскарад, живая, смеющаяся, веселая и прелестная.

Она воротилась из маскарада поздно – никто не слыхал ее прихода. На утро она не показалась, и все предполагали, что, видно, она вправду знатно проводила старый год. Вечер наступил почти, Жаннета все не показывалась, и кое-кто из соседей, стучавшихся к ней, не получали ответа, точно ее там не было. Одна соседка, приложив глаз к дверной щели, увидала, что щель была заложена платочком. Она шпилькой вытянула платочек, и ее поразил запах угольев, чад и угар.

Соседка закричала, все сбежались, выбили дверь и увидели, что Жаннета лежит мертвая, как была, в своей яркой юбочке и в полусапожках на каблучках. Призвать ее снова к жизни уже не было никакой возможности. Хозяйка ее всем теперь показывает корзиночку, где еще осталось немножко угольев, и рассказывает, как встретила Жаннету на лестнице, и как Жаннета смеялась и не хотела показать, какой запас к Новому году несла в корзиночке под газетою…

– Каков случай? – спросила девица Клементина, окончив рассказ о Жаннете. – Каково весело себе смерть приготовила? Каково весело умерла?

И потом девица Клементина прибавила: «Я бы очень хотела знать, что она про себя думала, когда зажигала уголья. Ведь доказано ясно, что она их развела до ухода в маскарад… В маскараде ее видела одна знакомая, которая говорит, что без устали она все танцевала, танцевала, танцевала и всех собой восхищала. При выходе из маскарада ее окружили, хвалили, заговаривали, приставали – насилу она могла вырваться. «Или ждет вас кто дома, что так торопитесь?» – крикнул ей кто-то. – Ждет, ждет! – крикнула Жаннета в ответ. «Кто? Кто? Кто?» – закричали все. А она сделала им страшную гримасу. «Смерть», – говорит, захохотала и убежала… А домой пришла – все уже готово: комната полна чаду, и как отворила она свою дверь, так соседи ночью слышали чад. Она затворилась и задохлась».

Девица Клементина помолчала, потом опять заговорила, и заговорила как-то раздумчиво.

– Сколько так умирают в Париже насильственною смертью, – сказала она, – и не перечтешь! Что день, то несколько… И рассуждают люди, что все это будто от большого пристрастья к удовольствиям, к роскоши, от лености к работе…

Девица Клементина удалилась от камина, села около окна и стала глядеть на улицу.

– Я уже насмотрелась и наслушалась всяких несчастий и бед, и злополучий, – промолвила опять она, – и буду настороже… Буду работать, праздною не буду, ветреной не буду, все буду рассчитывать и улаживать, как лучше, как выгодней…

Она отворила окно, выставила головку и долго так оставалась, потом, сказав мне, что дождь перестал, облокотилась и стала глядеть в отворенное окно.

– Это тяжко, – проговорила она, помолчав, – тяжко никогда почти не иметь того, что желается, никогда не веселиться, как хочется…

После этих слов она замолчала надолго и все глядела в отворенное окно на улицу.

Дождь перестал; тучи и облака разорвались и пятнами темнели на небе; между ними чаще была лазурь и ярче звезды; в прилегающих улицах виднелись ряды горящих газовых фонарей и ряды высоких домов, и над всем городом стояло, точно зарево от пожара, зарево от великолепного освещения.

Девица Клементина все сидела у открытого окна и все глядела на улицу, пока не послышался голос ее хозяйки, – тогда она встрепенулась и, с улыбкой кивнув головкой, выскользнула из комнаты; через минуту слышно было, как она нянчила и забавляла хозяйского внучка.

На маслянице мясные лавки убираются причудливо и изысканно цветами и гирляндами и делаются издали похожи на щегольские беседки; продавцы мяса и мясники делаются вдруг заметными людьми; печатный лист с объявлением, где будет проходить boeuf gras, повсюду продается и выкрикивается на улицах, и все покупают, все читают и смотрят портрет быка в заголовке листа, с цветами и гирляндами на рогах, рассуждают, сколько пудов он будет весить, на какой его бойнице убьют и куда лучше пойти, чтобы видней было его шествие. Очень все это похоже на то, когда ожидают куда-нибудь важную особу.

В день boeuf gras, везде видишь – толпы стоят, ждут его прихода, иные ждут с утра до пяти часов вечера и целый день все речь о boeuf gras. Много раз нетерпеливые и беспокойные идут вперед, возвращаются назад, переменяют место ожидания; много раз фальшивая тревога: «Идет! Идет!» – заставляет встрепенуться, заволноваться и зашуметь.

На Марсовом поле стояла очень большая толпа, все больше работничья. Много было худых, плохо одетых женщин, с худыми, плохо одетыми детьми на руках или у бока. Толпа была как-то очень тиха. Несколько уличных мальчиков, шутовски наряженных в лохмотья, пробегали, крича и ломаясь, но тоже веселья в этом не было, а поражало фиглярство тяжелое и неприятное – ни одной гримаски не было от души, от веселья детского. На них в толпе улыбались больше все как-то печально, и слышалось там и сям с разных сторон: «Маленький бродяга! Маленький безумец! (Petit vagabond! Petit fou!)».

Городовые прохаживались, заложив руки за спину, будто в задумчивости. Резко раздавался голос приземистого, черномазого человека, с целой корзиной бород, усов, носов и бакенбард, и целых масок, – он юркал туда и сюда в толпе и изумлял своею юркостью, проворством и беспрестанной переменой усов, носов, бород и бакенбард на своем лице. Истертые, худые кошельки открывались, и скоро почти около каждой женщины маленькая фигурка наряжалась в усы с завитушками, в огромные носы, в бороды курчавые и в безобразные маски.

Между женщинами разговор велся все больше о домашних делах, о том, что хозяева грубы, что здоровье и силы уходят, что все дорожает. Мужчины курили и все больше молчали. Только из толпы маленьких вырывался смех, и блестели тут глазки ожиданьем и нетерпеньем. Продавец масок, покричав понапрасну еще и не находя покупателей, умолк и остановился около одной женщины, которая стояла одна и глядела на все, сложив руки, еще молодая женщина, но совершенно утратившая весь блеск молодости, всю свежесть и веселость.

«Забавный денек? Не правда ли?» – сказал продавец масок, обращаясь к женщине. – Да, – ответила ему женщина. – «Повеселимся и мы немножечко», – сказал продавец масок. – Да, – ответила ему опять женщина. Она отвечала да, как-то не вникая в значенье вопроса и речи к ней обращенной, не заботясь, точно ли ответит она или не точно; ей будто не хотелось ни на чем останавливаться мыс-лею, ее будто утомили мысли, как тяжкая работа, и она желала отдохнуть от этой тяжкой работы, стоя тут со сложенными руками и глядя кругом на движущуюся, тихо волнующуюся толпу.

«Вон! Вон! Вон там маленький человечек стоит! Он продает усы!» – послышался тоненький голосок откуда-то, и скоро за слышанным голоском очутился перед продавцом масок выпачканный мальчик, худенький, улыбающийся и растерявшийся несколько при виде стольких усов, выбравший черные и переменивший их на рыжие, потом рыжие переменивший на черные, и снова все еще в нерешительности, уведенный решительным курчавым товарищем.

– Маленький человечек, – сказал продавец масок. – В толпе всякий кажется мал. Наш с вами рост вовсе не маленький, – обратился он к женщине, поднимая голову, чтобы поглядеть ей в лицо и смерить ее рост глазом.

– Да, – ответила женщина, опуская глаза, чтобы взглянуть на него. – Да, наш рост с вами совсем не маленький!

И слабая, очень слабая улыбка мелькнула на ее лице.

– Вы знаете, когда-то я ведь был тамбур-мажором, – сказал продавец масок. – И я был не последний в полку, уверяю вас!

Тут он начал рассказывать о своем тамбур-мажорстве, время от времени прерывая рассказ свой криками: «Хорошенькие усики! Усы! Почтенные бороды! Завитые бороды! Страшные усы! Разбойничьи усы! Носы! Носы! Носы! Всякие носы! И маски! Маски! Маски!» – рассказывая о тамбур-мажорстве плавным, приятным, хотя немножко охриплым голосом, и выкрикивая свой товар совсем иным – резким, пронзительным и отрывистым.

Женщина слушала его, все так же стоя со сложенными руками, будто отдыхая от тяжелой работы, глядя без мыслей кругом и отвечая односложно все одно и то же свое «да».

Толпа прибавлялась. Много экипажей провезло разряженных мещан и мещанок с разряженными детьми, потом нахлынуло много молодых щеголей завитых и раздушенных, в цветных галстуках, булавках, которых нельзя было не заметить, и с лицами, которые трудно было отличить одно от другого. Сбегались лавочники, швеи; явились работники под руку с молодыми женщинами, и вдруг толпа ожила, заволновалась, зашумела, – восклицанья, смех и говор поднялись беспрерывные.

Городовые то и дело показывались повсюду и смотрели острей и оживленней. Продавец масок опять начал беспрестанно кричать и продавать и беспрестанно переменять свои усы и бороду, и куда ни глянь, попадались на глаза смеющиеся, веселые рожицы, усатые, бородатые, носатые, или из-за маски горели довольные глазки и смеялись губки. Продавцы и продавщицы разных лакомств явились тоже и, на разные голоса выкрикивая, засновали в толпе.

Очень долго ждали быка, но бык все не показывался, а толпа все прибывала, все больше шумела и оживлялась.

Какой-то по одежде, по виду, работник в очень поношенном платье, сам очень красивый, хоть немножко увядший и довольно располневший, под руку с большеглазою, блаженно и вместе лукаво улыбающеюся женщиной, в четвероугольном странном чепчике, присоединился к толпе. Никогда и нигде не случалось видеть такого победительно-самодовольного лица, как у этого работника.

Видно, что он все на свете забыл, кроме своей обаятельности, и обо всем другом давно уже думать перестал. Немного прищуря глаза, немного набочивши шляпу, полуулыбаясь и зубами держа трубочку с женскою головкою, он поправлял иногда свой ветхий малиновый шарф и при этом показывал на руке большой серебряный перстень, но все это, кажется, не для того, чтобы пленить – так безмятежна и полна была уверенность и вера его, что нет возможности противостоять его личной красоте – а скорее, это были движенья машинальные или для собственной забавы и удовольствия.

Женщина, которая была с ним, глядела на него, как на найденное ею божество и совершенство. По чепчику своему, по ухваткам она не очень давно покинула провинцию; по лицу, по выраженью, она не была умна, и это тем резче бросалось в глаза, что она не переставала лукаво взглядывать, значительно улыбаться, то отставив немножко губу, притворно, задумчиво смотреть куда-то вдаль, то вытаращив и расширив до нельзя большие и без того глаза, обращать их на своего спутника, и моргать бровями. Все время они перекидывались фразами, покупали леденец и грызли его вместе, и все время она была так блаженна, а он так победительно самодоволен!.. Какой-то горбатый, тучный карлик показался и скрылся в толпе.

– Какое чудовище! – проговорил рабочий, провожая его прищуренными глазами и улыбкою.

– О, чудовище какое! – вскрикнула его спутница.

– Подумать, что существуют на свете подобные чудовища! – сказал он, пожимая плечами.

– Но, благодарение господу, существует и совершенство и красота, – сказала она, приникая к его лицу, устремляя на него расширившиеся глаза и улыбаясь значительно, преданно и блаженно.

Он улыбнулся. Никакой ответ не передал бы лучше его уверенности, что существует совершенство.

– Смотри, – сказал он, указывая на кривляющегося мальчика. – Смотри, каков кривляка! А вон там, видишь, эта старая женщина? Откуда она явилась? Какая же она смешная! А господин – вот идет…

– О, как ты все видишь, – сказала она в восхищении, – какие у тебя глаза! Каков ты!

Он помолчал и покурил, постоял совершенно спокойно, будто для общей утехи и удовольствия – пускай поглядят люди, пускай удивляются, как он все видит, какие у него глаза, каков он, пускай! Он к этому с незапамятного времени привык.

– Знаешь, – начал он, погодя (кажется, он подстерег, что несколько соседей на него поглядывали и в его слова вслушивались), – знаешь, когда я был в Лондоне и в то время проезжал герцог ливерпульский…

– Герцог ливерпульский? – спросила она с удовольствием.

– Да, герцог ливерпульский – он довольно изрядный паренек и очень приветливый. Я очень близко его видел, как тебя теперь…

– Как меня теперь… – повторила она с тем же удовольствием.

– Да, и я сказал ему «Здравствуйте». Он сейчас же узнал, что я француз, и видно, что ему это было приятно… Очень добросердечный парень.

– И что он тебе сказал? – спросила она.

– Мне? Какого же разговора можно ожидать в толпе, какова была толпа в то время? Ничего не слышно от шуму, ничего почти не видно от мелькающих голов. То есть, я думаю, что он и сказал что-нибудь, может, и много да все это пропало в шуме. Так или иначе я об этом мало забочусь… Что мне от этого?

– А хорош был праздник в Лондоне? – спросила она.

– Не дурен для Лондона, но для нас, французов, конечно, не годится.

– О, конечно, – сказала она. – Женщины не дурны там?

– Д-да, но я, знаешь, к красоте пригляделся, и красота женская мне пригляделась, – отвечал он.

Поднялись крики: «Идет! Идет!» – и показались вдали верховые и экипажи, цветы, гирлянды и маски.

Восемь обезьян кривлялись верхом на лошадях; за ними в открытой коляске ехали зеленые попугаи и вертели во все стороны головами; за ними несколько экипажей с разными, всякими масками, что кривлялись, кричали и ломались; опять верховые шуты, женщины, переодетые мужчинами, мужчины – женщинами, потом коляска, где сидели четыре человека без масок и без маскарадных переодеваний – хозяин быка со своими родными и знакомыми, потом опять колесница яркая, где между разными ярко наряженными кривляками сидела маскарадная королева, король маскарадный и какая-то богиня с худенькими плечиками, слегка посиневшими от холоду. Все было очень ярко, очень шумно, все уродливо красиво или красиво уродливо, и все очень невесело.

Смирно стоящий, огромный, тяжелый бык, с позолоченными рогами, неподвижно глядящий вперед темными огромными глазами, в гирляндах, ярких развевающихся пестрых лентах, проехал тоже на своей колеснице, и толпа вся ринулась вслед за ним. Поднялись клубы тонкой снежной пыли, через которую, все дальше и дальше удаляясь, мелькали и волновались яркий поезд шутовской и пестрая толпа, валящая во след.


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1964 р., т. 2, с. 466 – 477.