Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

2

Кто не одарен здравым умом, тот, и набравши в голову чужих сведений, вреден себе, даже опасен обществу и человечеству. Почерпнутыми им знаниями, которым ежеминутно готов дать неправильное и опасное применение, он прикрывает кривизну своих мнений. Его терпят, даже ослепляются им в обществе, когда следовало бы удаляться от него, как от злого безумного.

Приехал Омеля. Его приняли со всем радушием, заботились о всех выгодах его в помещении. Его не поразило, что так близкие родственники были простые люди и по наружности и по обращению; он на это смотрел без внимания. За ласки и участие благодарил. Спеша устроить себя, редко бывал дома, и вскоре выхлопотал себе определение в училище. Продолжая свои занятия, Пантелей Степанович и Кулина Петровна только и видали его что за обедом и то молчаливого.

Когда же он перерядился в сюртук, не достигающий до колен ровно на пол-аршина, устроил свою голову – или, бишь, волосы – по моде, заложил руки в известные карманы, закурил неугасаемую сигару, взложил на нос бронзовые очки с простыми стеклами и в них начал глядеть на все его окружающее, тут стал реже обедать дома, ссылаясь перед хозяевами на «свои занятия», которые не позволяли ему приходить домой даже и за полночь, начал собирать товарищей иногда к себе во флигель, и посреди табачного дыма, стука стаканов, звуков гитары и пенья водевильных куплетов, метания в обе стороны карт начал трактовать с ними о разных предметах, особенно занимающих их, тогда переменилось и обращение его с родными; тогда они услышали от него то, чего им и на мысль не приходило!

Начал тем, что просил дядюшку и тетушку, как их называл до того, не величать его по отчеству, Омельян Григорьевич, как они это при случае делали.

– Это нынче не принято, – говорил он.

– Помилуйте вы меня! – говорил удивленный дядя, – называть вас при людях просто Омелею как-то нейдет; вы уже взрослые, а к тому же вы такого роду, по батюшке – онамедни – дворянин…

– Эх, старик! к чему это? я человек: это главное; а синего ли, красного ли фрака породы, до этого нет дела. Имя мое нужно только в юридических актах, пока они еще существуют, а с людьми довольно одного имени, если необходимо различие. И для того прошу тебя, старик, и тебя, добрая старушка, не иначе называть меня, как одним именем всегда и везде, и не этим варварским, неизвестно с какого языка взятым, Омелею, а применяясь к моей наружности и сообразно веку, зовите меня Эмилем; равно и ты, кузина, должна носить имя Нины, – прибавил он, обращаясь к Настусе.

– Помилуйте… как по-вашему… Омиль, что ли? У нее есть крещеное имя; переменять – онамедни – не приходится…

– Смешной старик! – восклицал благоразумный юноша. – Вот и у меня две родные сестры, Марьяна и Лукерья: так неужели мне давать повод смеяться над собою, так их называя? Нет, я назвал их приличнее «Амалия» и «Леонора», о чем уже и писал к ним.

– Не прогневайтесь, а это – онамедни – мне чудно! К чему переменять имя, данное священником, по правилам…

– Эка, старый хлопотун! Да разве я не могу быть умнее твоего попа! не могу выдумать имени, приятнее для слуха, звучнее, нежнее? Впрочем, смешной старик! мне мало нужды, как ты, следуя предрассудкам, будешь называть ее, а она для меня Нина.

– По крайней мере, при людях – онамедни – не годилось бы называть ее не ее именем, по моему рассуждению…

– Как, старик? и ты принимаешься рассуждать? – вскрикнул образованный юноша, захохотав во все горло.

Пантелей Степанович обиделся уже не на шутку.

– Как хотите, любезный племянник, с собою, так и поступайте, – сказал он наконец, – а только я вам скажу, что неприлично вам называть меня «старик»! Я вам дядя родной, единоутробный брат вашей матери. Хоть бы сказали «дядюшка», когда не хотите прибавить «любезный дядюшка». Да и «ты» говорить мне или тетке вашей, по мне, вам нейдет. Я старее вас, а потому – онамедни – заслуживаю иметь почтение…

– Как ты смешон, старик, с своими предрассудками! Требуешь почтения за то, что прожил долго! От тебя ли это? и подвиг ли это какой? Вздор. Случай, один случай. Ты более меня прожил, следовательно, более меня съел, более выпил, прошел более, нежели я, – и за то оказывать тебе предпочтение? Стыдись.

– Положим и ничего, что я – онамедни – стар; но я ваш родственник, дядя вам, моя кровь в вас…

– Ах, если б я мог тебе растолковать или если бы ты был удобен понять, как мы разумеем родство, кровные связи!.. Но я очень знаю, что влияние века также действует и на тебя; лишь грубая оболочка, которою подернуто твое понятие, мешает дать тебе отчет самому себе. Я уверен, что бывают случаи, когда рассудок твой прозирает сквозь облекающий тебя туман, и ты, подобно как и мы, осмеиваешь эти предрассудки, занесенные тобою из вашего грубого в наш здравомыслящий век, век, дающий всему должную цену и понимающий вещи в настоящем виде.

Конечно, тебе странно видеть, что, по-вашему, юноша, дитя, судит справедливее, видит вещи яснее, нежели все вместе ученики вашего века; но это оттого, что вы жили в век материальный, шли с своими понятиями наравне как и ваш домашний скот; полагали, что человек должен только есть, спать, и более ничего; вы только о том и думали, исполняли принятые вами правила и умножали себе подобных также без размышления, как ваши лошади, коровы, овцы; размышлять же, входить в исследования, постигать цель, для коей мы живем и должны жить – вам это и в голову не приходило, да и куда вам постигнуть?..

Необходимо было преобразование – и для того явилось новое поколение, поколение именно наше, с нашими чистыми понятиями, здравыми идеями, точными суждениями, предусмотрительностью, благоразумною предприимчивостью. Мы, следуя призванию, начинаем говорить, открываем вам глаза; но по слепоте, обладающей вами, свет тяжел для вас! Неспособность ваша внимать нам, лень обсуживать предложения наши поневоле заставляют вас утверждать, что мы проповедуем нелепость, что предлагать советы принадлежит только вам, жившим несколько дней более, нежели мы, а мы, юноши, дети, несмотря на очистившийся рассудок наш, рассудок, который сначала был затемнен, спал, оставался в совершенном бездействии, рассудок, показавший нам настоящую цель человека и ведущий нас к ней: мы должны заглушать все в себе, идти по следам вашим и делать те же дурачества, что и вы.

Ах, старик, старик! если бы вы, т. е. ваше старое, материальное, флегматическое… ну, не прогневайся за правду… глупое поколение, поручило все нам, ныне еще стесненными вами умам, умам здравым, новым, сильным, и дало волю неограниченную действовать безотчетно, исправить все, что вы напортили и даже расстроили – вы бы увидели, как бы пошло все хорошо!.. настал бы истинно золотой век!..

Много подобного объяснял наш Эмиль своему дяде и при всяком случае заводил речь об одном и том же. Пантелей Степанович, слушая его внимательно и вздвигивая плечами, проговаривал:

– Кто его знает? Может быть, вы что ни есть и благоразумное говорите, только – онамедни – очень непонятно. А может статься, и лучше бы пошло. А то такая на все дороговизна! Приступу нет. Наша коммерция почти упадает. Станется, что и лучше бы пошло, как бы учредили… не знаю, о чем вы толкуете.

Несмотря и на такие ответы старика, занесшего в наш век предрассудки прежнего, глупого века, Эмиль не умолкал – и где бы то ни случалось, за обедом ли, или в семейном с ним кругу, когда он, утомленный деятельностью, снисходил туда для развлечения, он неумолкаемо изъяснял открытые и вновь открываемые новым поколением истины.

Пантелей Степанович слушал его, выступал с противоречиями или соглашался на то, как сказано; а большею частью молчал от удивления к премудрости любезного племянника или от непонятия умных речей его; при таком случае он поднимал плечи вверх и покручивал свои толстые с проседью усы. Кулина Петровна также слушала россказни племянника, сложа руки, вертела толстенькими своими пальчиками, чему она приучилась с самого вступления в мещанский круг. Но как усердно ни вертела, а на пятнадцатом обороте пальчики ее спутывались, к ним приклонялась и самая голова… она исправно задремливала при сладких речах своего племянника Омели, как она называла его.

Внимательнее всех слушала его Нина; и хотя также не понимала его речей, коих и никто не мог бы изъяснить, но все-таки слушала, устремив на него свои большие голубые глаза, сложив беленькие маленькие ручки, так же как и маменька, но не шевелила ими, даже удерживалась, чтобы не дышать, боясь проронить и одно слово нового проповедника. При всяком его отдыхе, при всякой остановке она думала: «Какой умный мой Эмиль!»

Огорчения, что Эмиль иначе не называл дядю, как старик, смешной, жалкий старик, а тетку в глаза величал «доброю старушкою», Пантелей Степанович оставлял дома; перед знакомыми же и значущими для него людьми он всегда выискивал случай похвалиться, что «племянник его, сын родной сестры, Приси Степановны, дворянин, помещик, за батюшкою коего триста душ подданных еще за Хоролем, определившийся в здешнее училище вместе с такими же дворянскими сыновьями, до того умен, что, когда станет говорить, так нет такого человека в свете, который бы его понял совершенно. Ей, истинно! Конечно, – прибавлял он, – я человек малоученый; я только и дошел, что до половины часослова, так я и не могу сговорить с ним; но желал бы спустить его с каким-нибудь из наших комедиантов, что, нарядясь королями да рыцарями, полчаса храбро, не отдыхая, говорят какие-то речи и притом толкают себя в грудь кулаками, что и глядеть страшно; так с такими бы его спустить и ожидать, кто бы кого из них переговорил? То уж бойкая голова у моего Омиля!»

Приятели Пантелея Степановича, слыша такие похвалы молодому человеку, спешили собираться к нему под предлогом видеть необыкновенное чудо, а главное быть употчеванными радушным хозяином. Среди разговоров и рассуждений о разных предметах, где Эмиль ораторствовал и изо всех сил доказывал, что всему худому, всему злу, которого, кроме его, никто не видит, виновно прежнее поколение; меж тем чашки, прежде с водою, а потом и с прибавлением, беспрестанно подносились вежливою работницею. Гости не могли нахвалиться, как приятно проводятся ими вечера у Пантелея Степановича в беседе с мудрым его племянником Эмилем.

В одной беседе секретарь думы, чтобы продлить разговор и так воспользоваться еще лишнею чашкою, спросил Эмиля:

– Окончив учение, куда располагается вступить в службу?

– А на что и для чего это, желал бы я знать? – спросил Эмиль, остановясь посреди комнаты и завернув полы короткого сюртука, вложил руки по принадлежности.

– Для получения отличий, а чрез то и выгодного места, – отвечал секретарь, – я нахожу, что с вашими способностями вы бы легко могли дослужиться до самого выгодного места, до секретаря губернского правления. Тогда были бы себе и другим полезны.

– Почему же я должен непременно служить?

– Потому, что вы русский, вы дворянин.

– Прежде нежели я русский и, как вы для какого-то отличия называете, дворянин, – я человек, брат людям. Принадлежа к новому поколению, я вижу ясно гибель братьев моих, всего человечества. Чувствуя в себе призвание к истреблению всего вредного, я приготовляюсь к этому великому служению. Теперь обдумываю план, потом примусь излагать его и наконец начну действовать. Поймут ли меня, последуют ли за мною, это мне не нужно. Я скажу все, я вразумлю всех, один произведу этот великий переворот – и скроюсь в неизвестности. К чему мне слава, к чему благодарность в потомстве? Прожив столько лет на свете (ему было тогда 18 лет), я узнал коротко людей, постигнул цель их, испытал неблагодарность их; жизнь моя отравлена воспоминаниями былого: но я иду своею дорогою, я постигаю свое призвание, в будущности мерцает мне звездочка, но так темно, неразгаданно!..

И гости слушали его, развеся уши. Возвращаясь по домам, не умолкали хвалить его. Секретарь приговаривал:

– Да вот что я вам скажу: какой необыкновенный дар слова, какое увлекательное красноречие! Конечно, материя высокая, не все поймешь, но слушаешь его с наслаждением.

По любви своей к человечеству Эмиль обратил внимание на Нину, которой необразованность в отвлеченных предметах огорчала его. Для достижения цели своей он начал чаще быть с нею, говорил с нею о многом, читал ей книги, т. е. избранные им романы, переводил извлечения из некоторых французских в его вкусе, объяснял неясность, темноту, в них заключающуюся; нарочно отыскивал места, где осмеивался порок, славилась добродетель – опровергал и порицал такие мысли автора; порицал старинные предрассудки, почитавшие пороком то, что ныне, по зрелом обсуждении настоящего, здравомыслящего поколения, нашли и признали верхом торжества над слабостями человеческими.

– И точно, – так говорил он, – взглянув поверхностно, похищение собственности, неумеренное удовлетворение страстей для слабых умов покажется пороком, злом, требующим преследования, искоренения, но взгляни, милая Нина, на последствия: богатство в руках моих приносит человечеству больше пользы, нежели в тех, из которых я его исторгнул; женщина, томившаяся в тягостных ей узах супружества, с помощию моею разорвала их. Умники спешат кричать: зло, разврат! «Неправда, – отвечает она, замирая в объятиях моих от блаженства любви, – я счастлива! никто, и весь мир не может доставить мне подобной минуты!» Девица, которой прелести увядают под игом власти родительской, запрещающей ей мыслить о неизъяснимом блаженстве взаимной любви, томится без этого глупого, осмеиваемого уже всеми варварского церемониала, брака. Она человек, она должна жить, она следует велению благодетельной натуры, избирает юношу, коего душа создана вместе с ее душою; чувства, мысли, желания их одинаковы; они должны жить один для другого, должны составить одно существо… но тут являются люди, несколькими годами старше их и потому принявшие на себя власть теснить их, эти, так называемые по предрассудкам, родители… они разлучают любящихся – хорошо бы, если бы по расчету богатства: извинительно желать для ближнего независимости от обстоятельств; но тут является самая странная, нелепая, уродливая причина к разлучению любящихся, причина, достойная людей, запятнавших человечество: близкое родство! Ах, как жалки, как нелепы люди! Не самое ли священное, таинственное родство, навек соединившее души, эта любовь! Это такое родство, которого не только никакая человеческая сила, мудрость, но ниже власть натуры не может разорвать. Натура может произвести любовь, но истребить ее, разрушить – не имеет к тому сил и воли.

Настуся, превращенная в Нину, должна была все это слушать! Мало того: она должна была выслушивать объяснение на некоторые темные, не понимаемые ею места во французских книгах, которые он ей переводил; должна была повторять сказанное ей – и когда скромность и стыд запрещали ей даже глядеть на него, не только повторить ужасные правила, им преподаваемые, он и тут нападал на нее, укорял ее за рабство предрассудкам и всею силою старался убедить ее в том, что в искренней беседе, в дружеских излияниях чувств и мыслей нет запрещенных выражений, и каждое слово должно быть передано в настоящем смысле.

Настуся, от неопытности, признав Эмиля за необыкновенно умного и здраво во всем рассуждающего, и эти, новые для нее, правила и понятия признавала отчасти справедливыми; с некоторыми она не соглашалась, не постигая сама отчего. Ясно видела ложное понятие Эмиля, хотела бы отвлечь его, изъяснить, в чем он ошибается; но она только мыслию постигала, изъяснить же и доказать ему не могла и не решалась, а потому молчала при нем. Злодей же, полагая, что убедил ее, принялся идти далее.

В присутствии Настуси он стал мрачен, задумчив, уныл; иногда при мрачном молчании показывалась у него на глазах слеза, иногда он, схватив себя за голову, вскрикивал и шел, не видя куда. Нина принимала в положении его искреннее участие: спрашивала, не болен ли он, не получил ли таких известий от родных, не случилось ли с ним чего неприятного в училище между товарищами?

– Нет, Нина! – наконец проговаривал он мрачным, удушаемым, гробовым голосом. – Если бы и постигло меня что подобное, оно не тронуло бы меня ни малейше. Что родные? люди, следовательно смертны – и я был бы глупец, если бы смерть всех их вместе тронула меня. Я выше предрассудков. Несправедливость от начальства училищного, невнимание товарищей также для меня ничто. Но я вижу, что я осужден влачить скорбную жизнь, идти терновым путем в неизвестности, пока достигну предела, никому не известного, темного, неясного, пока достигну гроба, за которым, говорят, есть какая-то вечность!..

И Нина начала страдать вместе с Эмилем! Просила, убеждала, молила, заклинала его разделить с нею скорбь… Эмиль поколебался – и в один вечер, убеждаемый Ниною, после долгого молчания, вскрикнул:

– Так, ты узнаешь все, узнаешь, хотя бы меня удалила, прогнала от себя, возненавидела бы меня!.. Но нет… несравненная Нина!.. ты не возненавидишь меня!..

И тут, взяв ее за руку, прочел ей весь курс начала, усиления и достижения страсти его до высшей степени. Тут был и идеал, тайная скорбь, невыносимая грусть, неизвестные желания, влечения куда-то… Сколько раз одна печальная луна была свидетельницею его невыносимого состояния души!.. Обладаемый лютейшим отчаянием, сколько раз он покушался прекратить несчастное свое существование!.. Сколько раз он всходил на скалу и готов был броситься в бездну!.. Но тут являлся ему его идеал, взглядывал на него и говорил ему: «Живи для меня!» – и скрывался… Этот идеал встретил он – разумеется – в Нине… Описывал, как он увидел ее, что чувствовал, как страдал; говорил и то и се, и ни се и ни то… Наконец кончил обыкновенным возгласом: «Обожаю тебя, Нина!»

Нина молчала и не понимала, что это и для чего?

Кончив первое действие своей роли, Эмиль, переведя дух, начал описывать счастие, блаженство, восторг взаимной любви. Наконец приступил разбирать чувства ее к нему. Перебрал, пересмотрел все до последнего и, применяясь ко всем ее поступкам, обращению с ним, мечтам без него, даже молчанию с ним, всему этому дал самое выгодное заключение и, уверив положительно, что она его любит тою же сильною любовию, как и он ее, требовал настоятельно сознания.

Бедная Настуся, слыша, что все то, что она про брата думала, как внимательно, а иногда и без внимания слушала рассказы его, как жалела о грусти его, слыша, что все это означает пламенную, страстную любовь, созналась, без дальнего замешательства, что она любит его.

Произнесены страшные клятвы о вечной, неизменной любви. Поцелуй запечатлел все – и продолжение назначено впредь.

Настуся ничего не понимала из такой любви. Она, научаемая природою, постигала, что есть другая цель любви, совсем отличная от той, в которую вовлек ее Эмиль. Она сознавалась себе, что любит его и жалеет о нем, когда он говорит, что он несчастен; готова на все пожертвования, лишь бы услаждать ему путь жизни. Он, со слезами на глазах, говорит, что одна его отрада – она; что он с нею забывает все скорби; и она не хочет, боится оставить его – и всегда с ним.

Он говорит, что поцелуи ее вливают ему новую жизнь, сообщают ему невыразимое блаженство – и она целует его без всякого сочувствия. День ото дня эти поцелуи, делающиеся страстнее, эти объятия жарче, пламеннее, уже тяготят ее. Не постигая, что есть целомудрие, она боится уклониться от него. Без Эмиля она не скучает, не ждет его возвращения, не спешит встретить его; но лишь он остается один, она спешит к нему, предохраняя его от скуки; расточает ему ласки, чтобы доставить ему – как он говорит – приятнейшие минуты жизни.

Она не любит его тою пламенною, страстною любовию, забывающею все и всех для любимого, с которым одна беседа, только одно гляденье на него доставляет невыразимое блаженство; любовию, содрогающеюся от мысли, что кто-либо другой похищает от нее ласки его; нет, она не так любит его: она обрадовалась бы, если бы он полюбил другую; поскучала бы, если бы он уехал; не желала и даже поплакала бы, если бы он заболел. Итак, эта любовь была не больше как любовь сестры к брату. В нем же она видела совсем другое: при ласках ее глаза его пылали, он дрожал, судорожно сжимал ее в объятиях и удушливо произносил: «Я не могу жить без тебя!» И она, не постигая силы страсти его, дивилась такому исступлению – и только.

– Какой будет конец нашей любви? – спросила она однажды, утомленная ласками его.

– Нина! мы должны соединиться: иначе я не могу жить!

– Господи сохрани вас от такой мысли! Я вам сестра, двоюродная сестра!

– Ты ангел, посланный небом для моего блаженства! Без тебя жизнь мне – ад! И потому, двоюродная ли ты мне, родная ли сестра, что бы ни было, но ты должна соединиться со мною, усладить горестную жизнь мою!

– Что за мысль ужасная! Вспомните закон.

Тут последовала выходка против закона, против всего священного. Все осмеяно: и закон, и людские понятия; все вздор, предрассудок, суеверство, глупость. Настуся плакала, слушая его, и мысленно просила бога простить его за богохульство, истребить в нем такие мысли и показать ему прямой путь.

– Нина! если ты думаешь, что старики твои не согласятся на брак наш; если ты полагаешь, что для нашего соединения непременно нужен принятый вами церемониал, то убежим отсюда, убежим на край вселенной! Свет велик; в числе людей найдем сострадательного духовного, который совершит обряд к успокоению твоей совести. Решись. Что ты потеряешь? Ласки этих грубых стариков, которых ты, сама не знаешь за что, почти боготворишь; но ты найдешь ласки мужа, любовника, который тебя не оставит никогда.

Настуся отвергла все его предложения, не склонилась ни на какие убеждения, не сжалилась на его слезы и испросила у него именем любви, чтобы он вперед и не вспоминал об этом ужасном предприятии. Она начала избегать особых свиданий с ним.

До открытия Эмилем любви Настуся без всяких опасений приходила к нему во флигель, беседовала с ним; и узнав о любви его, также свободно бывала у него, слушала, ласкала его и принимала от него ласки, но после предложения о побеге она почувствовала в душе своей, что ей уже неприлично посещать его, и иначе с ним не виделась, как в доме. Он упрекал ее, выговаривал, убеждал иметь к нему доверенность и наконец успел опять в том, что она приходила к нему, взяв от него слово не говорить ей больше о любви.

В одно из таких выпрошенных свиданий, удалив возможность уйти ей от него, он приступил опять с своим требованием, чтобы бежать; но когда Настуся снова отвергла его предложения, тут Эмиль распространился в убеждениях и красноречиво силился доказать ей, что брак есть ничто, произвольно людьми установленный церемониал, предрассудком подкрепляемый, и что в свободной независимости, только по одним чувствам, союз крепче, нежнее, продолжительнее. На возражения Настуси он отвечал ласками, становился решительнее, дерзостнее, расточал просьбы, клялся в вечном союзе, умолял о сокрытии от людей и родителей навсегда их тайны – и, видя слезы и непреклонность Настуси, он вышел из себя… дошел до последней дерзости… Но ангел-хранитель спас Настусю: она опомнилась в доме…

После этого Эмиль был мрачен, суров даже против Настуси, не говорил ничего, оставил любимую мысль переменить, исправить беспорядки в свете; он молчал, уединялся, иногда не выходил целый день из флигеля своего.

Настуся, невинная Настуся, видя его страдания, давно простила его! Она пошла бы утешать и ласкать его, зная из его слов, что в том все блаженство его; но воспоминание бывшей сцены удерживало ее. Она молча грустила о состоянии брата своего.

Следующее происшествие заняло почти всех жителей города. Товарищ Эмиля, также какой-нибудь Поль или Эраст, влюбился в замужнюю женщину, мать семейства, до него счастливую любовью мужа и ласками детей. Его учение подействовало на слабую женщину. Не могши достигнуть счастия здесь, он уговорил ее найти счастие и вознаграждение любви своей там. В условленный день она, нарядясь получше, в небытность мужа распорядила в доме, устроила малюток-детей и, сказав, что идет в гости, скрылась. Чрез два дня найдены за городом два трупа застрелившихся. Это были наши любовники. При нем лежало письмо, объясняющее намерение их найти свое счастие там, что они счастливы, что не должно их оплакивать и проч. глупости.

Должно полагать, что они не вместе стрелялись и что он убил прежде ее, а потом уже застрелил себя, потому что она лежала в изысканном положении, с спокойным и улыбающимся лицом, подле нее лежал пистолет. Он же, как видно, что не вдруг застрелил себя, то и страдал долго, что заметно было по искаженному лицу его, судорожно сведенным ногам и рукам, пистолет оставался в окостеневшей руке его, и он отполз на довольное расстояние от несчастной подруги своей.

Когда пересказали это происшествие в беседе у Пантелея Степановича и с каким поруганием предали их земле, как обыкновенно самоубийц, то Эмиль, воспламенясь каким-то жаром и вскочив, вскричал:

– О люди, люди! вы не были достойны иметь их между собою! Если бы я был богат и властителен, я изумил бы свет пышностью их погребения и великолепием памятника, коего они так достойны!.. Но памятник им в сердцах друзей и понимающих их. Да, они одни велики. Прочие, следующие за ними, только подражатели их!

После этого Эмиль сделался еще мрачнее, смотрел на все дико и уже решительно удалялся от людей. У себя во флигеле, откуда почти редко выходил, он читал, писал немного, большею частью лежал в постели, погрузясь в размышления. Хозяева не знали, что делать с ним.

Настуся, забыв все, навестила его как больного брата. После обыкновенных расспросов, глаза его воспламенились, краска показалась в щеках, и он спросил ее:

– Нина! Любишь ли ты меня?

– К чему опять этот вопрос? Ты знаешь, что я люблю тебя.

– Мы не можем быть счастливы в этом гнусном мире. Зачем же нам влачить эту мучительную жизнь? Оставим ее!

– Что ты это говоришь, Эмиль? одумайся! – вскричала она с ужасом, сцепив руки и отступя от него.

– Нина! Я все обдумал. Нам должно умереть. Если ты веруешь в бессмертие, ты должна первая решиться на мое предложение; и если верование твое справедливо, мы много выиграем; если же и ошибаешься, мы ничего не теряем. Нина, друг мой! умрем, но вместе. Неужели тебе не завидна участь этих счастливцев, с таким величием духа оставивших этот ничтожный свет с его мнениями?..

Много подобных глупостей говорил он и все доказывал бедной Настусе, что она непременно должна умереть вместе с ним. Она плакала, уговаривала его, заклинала оставить эту адскую мысль, грозила объявить о том отцу и уже собиралась уйти от него, как он, удержав ее, начал ходить по комнате, размышлял, потом сказал ей спокойным голосом:

– Я еще не решился, Нина! Поскромничай и не говори никому. Завтра, в двенадцать часов приди ко мне и ты услышишь мое решение. Впрочем, размысли, обожаемая Нина! Какое блаженство в один миг угаснуть нам вместе, как две свечи, исчезнуть, не быть; все эти горести, все страдания уничтожены, мы ничто. Но если твое верование справедливо и если есть другая жизнь, там, конечно, лучше этой несносной, мелочной, грязной… и мы вместе явимся в эту новую прекрасную жизнь, явимся, посмеиваясь над всеми скорбями, угнетавшими нас. Размысли, Ниночка! и принеси завтра решение; я тебе скажу свое.

Настуся трепеща поспешила оставить его. Она боялась самой себя, боялась открыть отцу о исступлении Эмиля – и не сказала. Сама же неусыпно наблюдала за каждым его движением. Видела, как он, скоро после свидания с нею, вышел со двора… Она была в большом беспокойстве, пока он не возвратился уже вечером. Он с спокойным духом чем-то занимался, после того писал и запечатывал несколько свертков; поздно ночью погасил свечу.

Тогда только Настуся перестала наблюдать за ним, глядя из своего окна во флигель к нему. Она немного успокоилась, молилась за него и уснула.

Утром он не приходил к родным, и видно было, что ходил по комнате с спокойным лицом. Настуся занималась чем-то у матери по хозяйству, но услыша, что кукушка прокуковала двенадцать, поспешила к Эмилю во флигель, оставя свое занятие.

Он был покоен, встретил ее с улыбкою и спросил:

– Надумалась ли, Ниночка? Не умирать ли пришла вместе со мною?

Нина начала было свои увещания, придуманные ею к убеждению его, чтобы оставил такое ужасное намерение, и как дома работала, а потом спешила к нему, то и говорила запыхаясь.

– Полно, Ниночка! – сказал он. – Я это все шутил. Ты устала, жарко; не хочешь ли прохладиться? Вот у меня лимонад. Выкушай.

– Ах, какой ты добрый, Эмиль! – сказала она с радостью. – Дай же прежде напиться; в горле очень засохло. Напьюсь и тогда накажу тебя поцелуем, что ты так меня напугал.

Эмиль открыл полотенце, под которым стояли два стакана с питьем; подал один Настусе, другой сам взял, чокнулся и, сказав: «до свидания», выпил его разом…

Первые глотки, при жажде, Настуся проглотила без внимания и не почувствовала отвратительного вкуса; но далее не так поспешно пила, разбирая, лимонад ли это. Эмиль выпил свой стакан и, полагая, что и Настуся уже кончила, вскричал диким голосом:

– Победа!.. мы приняли яд… и умрем вместе!

Страшно закричала Настуся, бросила недопитый стакан, вне себя выбежала из комнаты Эмиля и продолжала кричать:

– Спасите! я выпила яд… спасите меня!..

Отец и мать ее, услышав крик, выбежали и увидели Настусю бледную, трепещущую, в ужасе бросившуюся к ним и продолжающую кричать:

– Я погибла!.. выпила яд!.. Маточка родненькая .. таточка!.. спасите бедную дочь вашу!..

Если бы одни родители Настуси слышали ее вопли и стон, то, конечно, она и умерла бы на руках у них, а они все не придумали бы, что должно делать: мать держала ее обнявши и, обливая горькими слезами, приговаривала:

– Что нам делать с тобою, бедное дитя наше? ты погибаешь?.. что нам делать?

А отец, ходя около них, ломает руки и в беспамятстве ничего не говорит более, как только:

– Настуся… Настуся… дитя мое… дочка милая!..

Но кроме их, совершенно потерявшихся, к счастию их и Настуси, кухарка, услышав шум, выбежала и поняла, что случилось. Немедленно послала она в часть объявить и требовать пособия; сама же, сколько понимала, начала помогать страдалице. Хотя Настуся выпила только половину стакана, но известность, что она приняла яд, ускорила действие его. Медик, в пору явившийся, употребил все средства, не имея дальней уверенности, чтобы возможно было спасти ее.

Надобно было помогать и Эмилю (пусть уже остается Эмилем, когда сам того хотел), в котором яд начал действовать со всею силою – и он страдал жестоко! Медик бросился к нему, но, взглянув, сказал, что с ним не остается ничего делать. Однакож он предписал цырюльнику оказывать ему кое-какое пособие, а сам пошел к Настусе. Средства его, при небольшом количестве яда, принятого несчастною, наконец оказали благодетельное свое пособие: больная начала страдать меньше, и медик, предписав продолжать начатое им, пошел с полицейским офицером к страдающему Эмилю для собрания необходимых сведений.

– Ну, брат! – сказал медик больному. – Приготовляйся в путь, самим тобою избранный. Ты через край хлебнул запрещенного и так сильного, что тебя на сем свете удержать никто не может. Так уж отложи все в сторону, а расскажи-ка нам, как это случилось? Не имеешь ли на кого подозрения?

– Прежде всего скажите мне, кончились ли страдания Ниночкины? – со стоном спросил больной.

– Она уже безопасна, – сказал медик, полагая его тем успокоить. – Она останется жива, перенесет.

– О горе мне! – завопил страждущий и сильнее метался во все стороны. – Я не достиг своей цели! Я желал насладиться блаженством умереть вместе с нею!..

– Как это случилось и для чего? – спрашивал полицейский офицер, поспешая записывать все слова больного.

Сильные страдания препятствовали Эмилю говорить; судороги во всем теле связывали даже язык его: но он с большим усилием произносил отрывисто:

– Я любил Нину с нежною… почтительною любовию… неистовое пламя горело во мне… обольщение и насилие мне не удалось… Мысль, чтобы она не досталась другому… внушила мне средство… уморить ее и себя… К чему мне эта глупая жизнь?.. скорее угаснуть!.. Никто не участвовал… Я сам составил… она не знала… О, зачем и она не…

– Эка молодец! – сказал медик. – Обратись к религии, еще успеешь. Отраднее вступить в вечность.

– Отрада… вечность… жалкие предрассудки!.. – промычал больной, и вдруг лицо его подернулось бледностью, выступил предсмертный пот, и он почти вскричал ужасным голосом: – Но… страшно… страшно! – Потом дикий его взор остановился на одном месте; он сильно встрепенулся весь и чуть не сбросился с постели; судороги свели ему руки и ноги ужасно! Он силился говорить, кричать и только издавал глухой стон. Наконец, скрежеща зубами, произнес:

– Я и вам не верил… куда? – Потом точно так заревел: «О горе!» – И с страшным стоном, ужасным криком испустил дух…

Медик, внимательно наблюдавший все, увидя, что он умер, сказал:

– Дураку туда и дорога! Подлинно смерть грешника люта! Жаль, что он умирал не в обществе своих товарищей; пусть бы другие увидели, к чему приводят нас ложные понятия!..

Страшно было смотреть на искаженное смертными мучениями лицо Эмиля! Волосы на голове его стояли дыбом, глаза выкатившиеся все наружу, искривленный, разинутый рот, полный запекшейся пены, почерневший язык, руки и ноги, сведенные судорогами до того, что никак не могли исправить их. Весь труп представлял нечто страшное, скаредное, отвратительно ужасное! Полиция запретила отдавать ему, как самоубийце и отвергнувшему утешение религии, приличное погребение. С поруганием вывезен был труп его и зарыт в диком месте.

Стечение народа во дворе Пантелея, сумятица от распоряжений полиции не могли укрыться от Настуси. Страдания ее прекратились: яд был совершенно истреблен; но от всего претерпенного ею она была в сильном расслаблении. Медик нашел не опасным открыть ей о смерти Эмиля. Она желала проститься с ним; но ее отклонили. Когда же вывозили труп его и она услышала шум, тут настоятельно просила хотя к окошку подвести ее. Не ожидая никаких последствий, согласились на ее желание…

Труп лежал на телеге покрытый. Она смотрела равнодушно, обратилась к образу, молилась о чем-то и потом с большим умилением произнесла:

– Владычица! помоги!.. Намерение мое неизменно.

Надобно было случиться, что в самое это время ветром сорвало покрышку с трупа – и Настуся увидела его ужасающее безобразие!.. Она вскричала, начала метаться, боялась всего окружающего ее, старалась прятаться, говорила что-то невнятно, и лишь положили ее в постель, как у нее открылась горячка с сильным бредом… Ей казался Эмиль в своем страшно безобразном виде, подающий ей яд, влекущий ее за собою, клянущий ее, зачем она осталась… Так она страдала девять дней.

Молодость и лекарское старание скоро истребили в ней болезнь. Но прежняя свежесть лица, живость глаз, ее веселость, игривость исчезли невозвратно. Главнейшим ее занятием была уединенная, продолжительная молитва. Она сделалась молчалива, уныла; не выходила никуда из дому, несмотря на убеждения родителей; с подругами разорвала все связи и целый день просиживала одна, задумчива, а часто видали ее плачущею.

– Настуся, милая дочь моя! – говорила мать, приголубливая ее. – Неужели ты убиваешься об этом злодее, который лишил, было, тебя жизни? Неужели ты жалеешь о том, кто нанес тебе бесславие на целый век?

– Маточка моя! Я жалею о нем как о погубившем себя навеки своими мыслями и делами. Никогда не потужу о нем, не потому, что он погубил, было, мою душу, но потому, что, имевши ум, не хотел знать бога и его милосердия.

– Отчего же ты всегда такая унылая, невеселая, как будто потеряла свое счастье?

– И точно, счастие мое навек потеряно! Могу ли быть веселою или хотя покойною, знавши, что чрез меня погиб брат мой вечно? Хотя и против воли, но я была причиною его несчастья. Тяжкий грех его падает и на мою душу. Маточка моя родненькая! Дайте мне способ облегчить мою душу. Дозвольте мне прожить в монастыре, принести покаяние. Мне легче будет. Я возвращусь к вам, может быть, гораздо веселее.

Мать не решила просьбы дочери без воли отца. Пантелея Степановича дела день ото дня все шли хуже и хуже. Как он, для поддержания мнения о достатке своем, всегда жил безрасчетно и все издерживался на угощение именитых особ (так он называл стряпчего, квартального и т. п.), а притом потерял много от неудачной торговли, то уже не имел ничего и должен был занимать.

Двор был заложен, деньги пропиты на чаю и кофе, проедены на яблочных пирогах, изношены на шитых битью платках Кулины Петровны и «мантоне» Настусином. Заплатить было нечем; он близок был лишиться двора; а чтобы купить лачужку и кое-как доживать веку, должно было продать свои и Кулины Петровны лучшие платья и вздеть прежние, мужицкие, свиты мужицкие! Каково это переносить Пантелею Степановичу Стовбыревскому!

У него оставалась одна надежда на миловидность дочери. «Пассаж» ее – как он называл – с Омилем, конечно, рассеял про нее несколько невыгодных слухов, но они со временем пройдут, и все-таки может сыскаться жених по его желанию.

– На ее замужество вся моя надежда, – говорил он, – лишь бы стихли людские пересуды об этом «пассаже», а далее пойдет все хорошо. Тогда при помощи богатого зятя я мог бы еще исправиться и получить желаемое. Но пока это будет, а я теперь же должен лишиться, почитай, всего имущества! Не должен тронуть ничего Настусиного; мы хотя будем и бедно одеты, но она пусть закрашивает все и бросается в глаза женихам. Как бы только скрыть от нее наше положение; а то она ничего не пожалеет, чтобы нас успокоить.

И как кстати к такому его размышлению Кулина Петровна передала ему на разрешение желание дочери – пожить в монастыре несколько времени!

– Отпустим ее, Петровна! – говорил Пантелей. – И пусть она возьмет с собою все свое имущество, чтобы оно не подпало описи с прочими вещами за наши долги.

Все шло по общему желанию. Настуся желала взять все свое с собою, но не смела просить, а они сами предложили ей это, чтобы не подпало описи и продаже. Ее снарядили скоро и проводили в монастырь, испрашивая у игуменьи позволения прожить дочери под ее начальством, сколько она пожелает.

Проводив дочь в монастырь, Пантелей Степанович принялся устраивать свои дела. Дом по закладной отдал, вещи представил к описи, их продали – и едва-едва достало на уплату всех долгов; а чтобы купить для себя избушку и доживать в ней век, об этом и думать неможно было. Они нашли пристанище в подгородной слободе у одного обывателя, с которым прежде Пантелей Степанович и говорить не хотел и не иначе величал его, как «мужик». Тут поселился Пантелей с женою, и они оба, за квартиру и харч, должны были работать как и простые наемщики, не слышать величания себя по отечеству, но принимать приказания и упреки:

– Сходи, Панько, туда и туда! Зачем ты, Талемон, не сделал того? Зачем ты, Кулина, не хочешь доить коров? Эка дармоедка.

Каково было им все это слышать? им, которых стряпчий, квартальный и другие именитые особы в глаза называли любезными приятелями и честью уверяли, что все готовы для них сделать и всем пожертвовать как для друзей своих; а теперь эти друзья именитых особ в таком унижении и на черной работе!

Правда, что эти искренние друзья Пантелея, когда узнали о худом положении дел его, перестали вовсе бывать у него и при встрече на улице отворачивались как от незнакомых, но Пантелей никогда не переставал хвалиться, что он был с ними приятель и имел счастье угощать их у себя частенько. Надобно же отдать справедливость прежним сотоварищам Пантелея по мужицкому званию: они уже не насмехались над ним, будто не видали его унижения и жалели, что «ему так не посчастливилось».

Наконец для Пантелея проглянул луч надежды к улучшению его положения. Теперешнего его хозяина сын видал Настусю, когда она сияла в блеске богатства и знатности. Тогда он только мог смотреть на нее издали, подумать же о сближении с нею это была бы дерзкая мысль. Теперь же, когда переменились обстоятельства и Настуся стала ниже его, тут он, по прежней памяти, решился облагодетельствовать бедную девушку и за ее красивость даже взять за себя. Он открылся о своем желании отцу Настуси и просил ее привезти из монастыря с тем, чтобы в следующее воскресенье сыграть свадьбу. Ему же, как тестю богатого мужика, обещаны выгоды, значительные по тогдашнему его положению.

Ты ли это, Пантелей Степанович Стовбыревский, чванившийся и величавшийся своим родом и достатком, предполагавший, кроме уже прочего, выдать свою Настусю, барышню, не иначе как за помещика, у которого были бы свои слободы, теперь, выслушав от простого мужика предложение «составить счастье бедной Насти, взять ее за себя и облагодетельствовать ее и родителей навек», ты ли поклонился ему почти до земли, благодаря за его милости и внимание и собираясь тотчас же ехать в монастырь и привезти дочь свою, чтобы не упустить своего и ее счастья? Вспомни висевшую у тебя в гостиненькой картину, на которой беспорядочно сложенные буквы составляли: «так на свете все превратно!», вспомни и другую, на коей изображен Наполеон, падающий с колеса фортуны! И ты теперь также упал! Ты достойно наказан за ложное понятие, в чем заключается счастие! Спеши в монастырь: не успокоит ли тебя дочь твоя?

Игуменья приняла Пантелея (не будем уже величать его по отчеству, чтобы не казалось насмешкою над его унижением) ласково. Хвалила скромность и послушание Анастасии; говорила, что она у них так тиха и незлобна, как трехлетнее дитя; любима всеми сестрами…

Пантелей, чтобы скорее достигнуть своей цели, благодарил игуменью за милости и внимание к дочери и в заключение просил отпустить ее с ним по случаю предстоящей ей судьбы.

– Не знаю, согласится ли Анастасия выйти из обители нашей, – сказала игуменья. – Я должна вам, родителям, объявить, что она желает навсегда посвятить жизнь свою богу, вступив в монашество.

Такое известие поразило Пантелея. Все надежды его на улучшение участи совершенно уничтожатся. Выдав Настусю за хозяйского сына, еще он мог ожидать и почтения и уважения; избавился бы от несносного для его слуха имени «Панька» и подчас мог бы слышать прельщающее его «Степанович», а может быть, по времени, уговорил бы зятя вписаться в мещане. Теперь же, видя все это разрушающимся, он убедительно просил игуменью отклонить дочь его от такого намерения.

– Обязанность звания моего и любовь к Анастасии, – говорила игуменья, – требуют от меня, чтобы я всеми мерами отклоняла ее от такого намерения. Но, сын мой, рассуди здраво. Она невольным образом впала в тяжкое преступление, была орудием погибели души ближнего. Ее разум и совесть представляют ей это преступление ежечасно. Она уже никогда и ни в каком состоянии не может быть покойна. Никакие утешения религии не успокаивают ее, тем более, что она при прахе злополучного дала клятву богу и матери его оставить мир и в уединении, в удалении от всего светского, оплакивать свою слабость. Впрочем, несмотря на всю видимую мною твердость ее, решимость и упование на подкрепление от бога, она молода, имеет нежное сердце, жалеет о вас, родителях своих. Бог не требует, а мы не можем принять принужденной жертвы, и потому должно употребить все просьбы, убеждения, чтобы отклонить ее от намерения ее. Начнем, призвав помощь божию, сей же час.

Настуся была призвана к игуменье. Обрадовалась свиданию с отцом; с участием, но без скорби, выслушала перемену в положении родителей – и не захотела слушать о предлагаемом ей браке или о возвращении в свет.

– Судьба моя решена! – говорила она с твердостью. – И чрез самую долголетнюю жизнь, ежечасно молясь и каясь, я не могу стереть крови брата, падшей на душу мою. Никакая любовь, никакой блеск, пышность, богатство, спокойство, ничто не усладит горести моей. Где бы я ни была, я вечная страдалица. В одном боге, пред которым, по данной мною клятве, всегда буду молиться и проливать слезы, мое утешение, моя отрада. Таточка! не заграждайте мне пути к вечному блаженству, которое могу обрести покаянием. Мать моя! веди меня к нему! – и при сих словах поклонилась отцу и игуменье, по правилам монастырским, до земли.

Ни просьбы отца, усиливаемые горькими слезами, ни убеждения игуменьи, объяснявшей при том неимоверную трудность в ее лета провести жизнь в монашестве, ничто не поколебало твердости Настусиной. Она выслушивала все, плакала с отцом и продолжала говорить:

– На мне страшный грех! Я была поводом самоубийства ближнего. Дозвольте мне облегчить его!

На перемену состояния отцовского она говорила:

– Вы, таточка, имели ложное понятие о счастии, которое было бог вам послал. Вы искали его в роскоши, наслаждении, суетном употреблении благ, данных вам. Следовало их точно разделить с ближними, но с какими? с неимущими, с бескровными. Вы в этом презрели заповедь божию; богатство у вас отнято; гнев божий лежит на вас и за легкомыслие дочери вашей. Не раздражайте его более, не сетуйте, несите крест свой терпеливо, равнодушно сносите бедность и унижение, наконец, пожертвуйте ему самою большою драгоценностью, единственною дочерью своею, принесите ее в жертву ему – и милость божия жизни здешней.

Много было испытаний Настусе к отклонению от намерения ее. Почти ежедневно отец или мать являлися к Настусе с новыми просьбами, с новыми убеждениями – и всегда с теми же слезами. Жених присылал ей значительные подарки, обещания устроить, обогатить отца ее.

– Но купим ли мы на все это вечное блаженство, которого лишить так видимо нас бог грозит, показав над нами гнев свой? – так всегда возражала она.

Игуменья сама и чрез других монахинь делала все, что могла и должна была делать для испытания твердости Настуси в намерении. Неоднократно, после многих увещаний, испытаний в кротости, смирении и послушании, игуменья объявляла – на завтрашний день постричь Настусю. Она принимала это назначение с радостью, с умилением, с надеждою получить облегчение горести своей; но когда, по приготовлении всего к совершению обряда, объявляемо было, что пострижение откладывается, тут Настуся плакала, сетовала – и скорбь ее возобновлялась с прежнею силой.

Наконец, когда все предписанное правилами время послушания протекло, твердость ее не поколебалась, просьбы и слезы родителей не подействовали на нее, тогда уже назначен решительный день к пострижению.

Весь город, узнав о имеющем быть пострижении Настуси, столь известной всем по происшествию с Эмилем, подвинулся – и множество народа наполнило монастырь, чтобы видеть если не самое пострижение в церкви, то хотя торжественный ход молодой девицы, побеждающей все слабости мира. Утром прибыл архимандрит, назначенный начальством принять обеты посвящающей себя богу и ввести ее в ограду избранных. Торжественный звон колокола возвестил о начале празднества церкви, приемлющей в объятия свои возвратившуюся заблудшую овцу.

Отец и мать Настусины, последние дни бывшие неисходно в монастыре и умолявшие дочь отложить намерение, в это утро, по постановлению, не могли видеть дочери, приносившей пред духовником исповедание во всех своих грехах, тяготящих совесть ее. Исповедание это, как бы предсмертное, требовало объяснения всех поступков жизни, и потому необходимо было время для приведения всего на память. Потом приготовляющаяся должна была пребыть в молитве для испрошения помощи свыше в прохождении трудного пути.

Игуменья пригласила к себе отца и мать постригающейся и с ними проводила время в назидательной беседе, убеждала их не скорбеть, но с чистым сердцем принести богу в жертву кровь свою, избранную им в служение себе. Нередко среди беседы, при удобном случае, она с ними падала пред образом и молила, если жертва ее приятна благости господней, принять ее, утвердить в прехождении пути сего, укрепить слабую и отвратить все искушения и соблазны, родителям же ниспослать спокойство, отраду и надежду, что жертва, ими приносимая, будет благоволительно принята и они получат награду в сей и в будущей жизни.

Время начать действие прервало их беседу.

Игуменья провела родителей в другую церковь, где не было никакого служения и где одна постригающаяся беседовала с богом. Отец и мать увидели дочь свою в отличном от прежнего виде. Без всяких украшений светских, вчера еще по распоряжению игуменьи на ней бывших, она была в одной власянице: светлые и, как шелк, гладкие волосы ее распущены были по ее плечам.

Она пред образом богоматери стояла на коленях, руки крестообразно сложив на груди. Глаза – глаза, исполненные божественного огня, радостного ожидания, упования, веры, – обращены были к лику «Радости всех скорбящих» от душевного волнения, ожидания. Румянец играл на белых щеках ее. Невыразимо была она прелестна… но все вместе в ней показывало уже не земное, но предуготованное для жизни с небожителями…

На шум в церкви при входе родителей ее и игуменьи она обратилась и с улыбкою сказала к родителям:

– Еще мы видимся!

Игуменья сказала ей, что как она уже все исполнила предписанное правилами в отношении приготовления души своей, то эти последние минуты пребывания ее в мире она может употребить на принесение последнего долга родителям – благодарности за всю любовь к ней…

– Но если ты в эти минуты почувствуешь какое потрясение в душе, хотя легкое колебание в исполнении намерения, не скрой его, объяви: мы отложим действие под благовидною причиною и после разберем состояние души твоей.

Так сказала игуменья и, сотворив молитву у св. врат, обратилась к приготовленной и сказала:

– Я иду, дочь моя, во храм к началу служения и приду вскоре за тобою, чтобы там принять тебя в число сестер моих.

Родителям же сказала:

– Эти минуты сама церковь предоставляет вам. Имеете полное право действовать по чувствам вашим, не боясь преступлений. Бог не требует принужденной жертвы.

По уходе игуменьи родители действительно, как прежде наставила их игуменья, приступили к дочери с самыми сильными убеждениями. Тут было употреблено все: просьбы, слезы, ласки, увещания, представление их старости и беспомощного состояния. Обещевали ей не упоминать более ни о каком замужестве, предоставляли жить по воле, но только с ними; по смерти же их она могла исполнить свой обет. Все осталось тщетно. Приступающая к пострижению говорила мало, возражала в коротких словах, на кои родители ее не имели что отвечать и снова прибегали к слезам.

Унылый звон колоколов возвестил начало печального, умилительного шествия. Услышав его, приготовленная отошла с родителями в сторону и не усиливалася исторгнуться из объятий их, в которых они держали ее, омывая горькими слезами, как пред вечною разлукою.

Игуменья вступила в церковь, предшествуемая двадцатью духовными своими сестрами; все были в черных мантиях, неся в руках большие зажженные свечи. Все хранили глубокое молчание.

По принесении тайной молитвы игуменья подошла к приготовленной, по положению еще сделала к ней увещание и предоставляла ей на волю пострижение отложить, не обинуясь и не боясь нарекания света и преследования церкви. С тою же твердостью и благоговением отвечала она.

Тогда игуменья сказала:

– Итак, дочь моя, ты принесла сего утра покаяние и исповедание во всех своих малейших грехах. Душа твоя ныне чиста, ясна и непорочна. Таковую я принимаю тебя из мира, из объятий, даровавших тебе жизнь. Ты оставляешь их навсегда, и церковь вручает ныне тебя моей любви и попечению. Я восприемная мать твоя. Под сим священным покровом (указав на мантию свою) я веду тебя к престолу божию, где ты от служителя его примешь одеяние, имеющее неумолкно вещать тебе, что ты разлучена навек с миром. Соблюди обет свято и не лиши меня небесной радости при всеобщем воздаянии, явися туда такою же чистою и непорочною, как я в сию минуту принимаю тебя. А вы, родители, введите ее сами под мантию мою в доказательство согласия вашего на принесение ее в жертву богу…

Тут настал жестокий час испытания для родителей! Отречься от дочери, лишиться ее навсегда, разорвать все связи с нею!.. Они еще крепче обняли ее, как бы не желая вовсе отпустить ее, никогда не разлучиться с нею, судорожно сжимали ее в объятиях, обливали ее слезами, не могли говорить от горести… Игуменья и сестры плакали!..

Наконец отец, победив чувства свои, преодолев скорбь свою, устремив глаза в небо, оторвал ее от матери, с страшным усилием подвел под мантию игуменьи, задрожал всем телом и, пав на колена, воскликнул:

– Господи! твоя от твоих!.. прийми нашу жертву!

Унылый, согласный, трогательный, раздирающий душу хор воспел стих из обращения блудного сына, повергающего себя в объятия отца милосердного, чадолюбивого!.. И ход начался.

Предшествовали хоругви, знамения победы благодати над страстями мира. За ними – примиритель бога с человеком – животворящий крест с изображением поруганного и уязвленного за грехи наши; далее лики святых, в сию торжественную минуту – по слову господа – радующихся на небеси о грешнике, кающемся на земли; потом умиленно следующие инокини, готовящиеся принять от престола божия новую сестру, сослужебницу в великом деле, терпеливую сотрудницу в пренесении всех могущих последовать искушений и напастей. Возженные свечи в руках их знаменовали их внутренний пламень благочестия и упования на воздаяние.

За ними шла с торжествующим взором игуменья, укрывшая под мантиею своею агнца, исхищенного ею из челюстей сатаны и мира. Самая жертва как будто была осенена каким-то светом… Голубые глаза ее уже не обращались ни на какой предмет; они устремлены были к небу, радости и надежды исполненные. Она шла бодрственно, как будто попирая стопами все ничтожные для нее прелести мира; с каждым шагом, удаляющим ее от него и приближающим к желаемой цели, лицо ее более и более оживлялось радостью.

Ее не поражали звуки колоколов, издаваемые как при погребении: она слышала в них торжество свое, что умирает для света и оживает для господа! Она не видит слез, проливаемых всем народом, с умилением смотрящим на это торжественное шествие и оплакивающим видимую красоту жертвы, готовой сокрыть себя навсегда в мрачных стенах монастыря; она не видит сего; она созерцает мысленно святых ангелов, готовых поддерживать ее во всяком подвиге. К ней не доходят вопли и стоны родителей ее, еще при жизни ее уже осиротевших… Она идет твердо и бодрственно.

Быв приведена во храм, она пала пред св. вратами в прах, распростерши руки крестообразно, готовая не только презреть мир со всеми сладостями его, но и душу свою положить за искупителя, принимающего ее в число избранных…

Началось действие.

Благочестивый служитель божий, маститый старец, поведал ей торжественным голосом, что ангелы божий и все святые невидимо присутствуют здесь, приимут клятвы ее в отречении от мира, вознесут их к престолу божию и – если она малейшего из них не исполнит – они будут свидетельствовать на нее при втором и страшном пришествии. И потому, если она не надеется на силы свои, может возвратиться в мир без всякой укоризны от церкви.

Приняв от нее твердое желание вступить в монашество, служитель божий вопрошал ее, отрекается ли она от мира и всего, что в мире есть услаждающего: гордости, богатства, тщеславия; сохранит ли навсегда чистоту души, тела и самых помышлений; сохранит ли смирение, кротость, терпение, послушание, нищету; готова ли на всякую скорбь, утеснение и безвинное гонение? Подтвердив твердым, торжественным голосом, что она исполнит все сие, заключила потом клятвою сохранить обещание свое. Тогда он провозгласил к ней роковое слово:

– Подай мне ножницы.

Она протянула руку взять их, тут же положенные на блюде. Игуменья удержала ее и тихо сказала:

– Я заменяю тебе родителей твоих; я восприемная мать твоя, напоминаю тебе: обдумай!

Постригающаяся взяла твердою рукою и поднесла их архимандриту. Он положил их опять на блюдо и, помолчав, сказал опять:

– Подай мне ножницы.

Игуменья повторила свое увещание – и постригающаяся опять спешила подать их.

Архимандрит опять положил и, подождав еще долее, сказал в третий раз:

– Подай мне ножницы.

Тут игуменья сказала только:

– Взгляни в последний раз на родителей своих; еще ли не тронешься?

Она взглянула… Мать лежала без чувств на руках другой женщины… Отец, бледный, помертвелый, стоял на коленях, трясся, простирал к ней руки, как бы умоляя ее… Она взглянула на них, на небо… и с необычайной твердостью взяла ножницы, подала их бестрепетно архимандриту…

Волосы, украшавшие доселе земную красоту, пали к ногам ее, черная мантия сокрыла навсегда от света Анастасию… и под ее покровом в сонм инокинь вступила новая сестра «Агафоклея!»…


Примітки

Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1979 р., т. 4, с. 341 – 363.