Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

Глава третия. О том, кого я еще встретил
в Москве и какие из того произошли последствия

Г. Ф. Квитка-Основьяненко

Я знал Москву уже хорошо и безошибочно мог ходить всюду. Г-же Пустовской я оказывал большие услуги, принося ей разные известия по части мод: у какой мадамы получено прямо из Парижа, столичного города Франции, новые шляпки, материи, вещи, какой портной вновь приехал из иностранных земель и т. под. важные известия. Часто препоручала она мне – покупать? ничего, боясь, чтобы я не был обманут – пригласить мадам в дом для сделания головного убора, совета насчет пошитья нового платья и проч.

В один день послан я был просить знаменитейшую из модных торговок пожаловать к г-же Пустовской и одолжить ее советом, чем обшить вновь сшитое платье. Куда! мадам сделала кислую рожу, что она за такими пустяками не оставит своего заведения, что она работает только для знатных…

– Но и моя сестрица из знатных! – вскричал я, обидясь унижением нашей фамилии. Кстати примолвлю: я не мог равнодушно слышать ничего оскорбительного насчет нашего рода. Во мне текла кровь Пустолобовых.

– Ваша сестрица! – сказала модница, с презрением осматривая меня. – Для вашей сестрицы может работать знаменитая моя соседка, а не я.

И с этим словом скрылась от меня.

Впрочем, она благоразумно сделала, что скоро ушла от меня; иначе… если бы я рассердился, тут вышла бы у нас история. Я, помолчав, удовольствовался тем, что плюнул ей вслед и сказал тихонько:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ко всему этому вообразите еще ружье, на которое я, признаться сказать, всегда боялся и взглянуть, тут должен был держать в руках, оборачивать его, а оно такое тяжелое! Да еще и со штыком! И страшно, и тяжело! Беда мне была с этим мушкетом! Держишь его у ноги, сам не ворохнешься, стоишь вытянувшись и глядишь во все глаза на командира, а он как крикнет, да так громко:

– На пчо! Хватай мушкет по темпам: раз – два – три… Мушкет на караул!..

Опять по темпам… Ой, мне эти темпы!.. Вообразите: не глядя на руки, а в поле, изволь хватать рукою как раз на самое то место, где должно, и чтоб каждый палец пришелся по всем указанным винтам. Ну, угадай, пожалуй!.. Чтоб хватка была ловкая, плечо не западало, локти выворочены, носки врозь, пятки вместе, стой не горбяся и не шевелись! От ноги как хватишь на пчо, так едва на ногах устоишь, тяжелый штык так и перевешивает. Я же был такой слабосильный! На караул кое-как выкинешь и ногою притопнешь в лад, но как скомандуют «к ноге»…

Вот была моя беда! Делай все руками, а сам не шевелись и не своди глаз с флигельманта, да как пустишь мушкет со всего размаха… ты его к ноге, а он тебя по ноге… да так ударит больно, что свет в глазах померкнет, слезы брызнут в три ручья… дорого бы дал, хоть бы маленько простонать, авось бы легче было, так и морщиться не велят. Смотри весело!

Пока полковник был милостив ко мне, то я скоро летел в чины. Было ученье с стрельбою; зарядить мушкет я кое-как зарядил, но как выстрелил, так повалился на землю. Много смеялись, но меня тут же на месте полковник поздравил за отличие капралом. Начальник взвода более всех обрадовался моему производству, сказав: насилу избавился от этого медведя!

В сержанты-то я, за подобное отличие, выскочил скоро. В этом чине я уже начал умничать и важничать: ко мне собирались товарищи, играли в картишки, попивали порядочно и проч. военные шалости. Полковник, узнав о сем и ненавидя меня всегда, почел, что я всему заводчик. Для пресечения сего зла взял меня на бессменные к себе ординарцы, и квартира у него же.

Сначала мне казалось покойно; но как никогда мне не удавалось порядочно пообедать, вдоволь отдохнуть, а утром и не говори поспать: чуть заря, полковой священник, по желанию нашей полковницы, весьма набожной женщины, начинал служить заутреню, молебны и что душе ее угодно было; полковник посылал в канцелярию, к премьер-майору, к адъютанту полковому и проч. Ног, бывало, не слышишь.

Гонения полковника не прекращалися: уже не один раз я был под ружьями и понес другие чувствительные, назначенные для сержантов из дворян наказания, коих запрещено уже было бить палками; уже полковник неоднократно грозил разжаловать меня в рядовые – и вся беда была от мнимых им моих неисправностей по службе, – как вдруг он был поражен известием, что наш генерал-аншеф едет из Киева и по дороге будет смотреть наш полк; по расчету времени должно было его ожидать на сих днях.

Известие это было вовсе неожиданно, тем более что полковница, на днях приехав из Киева, где она прожила более полугода, ничего там не слыхала о путешествии такого знаменитого чиновника. Правда и то: она была женщина набожная и я думаю, все бывала по монастырях и в светские дела, хотя бы и для пользы мужа, вовсе не вмешивалась, чтобы не прерывать своих благочестивых занятий.

Вот началась суматоха! Вот поднялась беготня! Надо было собрать полк, приготовить его к смотру… а как известно было, что генерал-аншеф весьма не жаловал нашего полковника, то и ожидали после смотра весьма неприятной развязки. Все портные и другие мастеровые работали день и ночь; во все роты разосланы были курьеры; даже и я был послан в одну, квартирующую верст тридцать от штаба квартиры, с предписаниями. Взяв подорожную, я покатил на почтовых и прискакал на другой день к обеду и ротному командиру предписание сдал исправно. Полковник и за это на меня озлился и грозил после смотра управиться со мною. Вот такую-то напраслину я всегда от него терпел!

Генерал-аншеф приехал прежде ожидаемого времени. Я веселился, глядя на смущение полковника, и желал ему всего худого. Генерал-аншеф остановился прямо в доме полковника. Полковница, против обычая своего, вышла к нему. Она, сколько мог я разглядеть, была женщина премилая, молоденькая, очень недурна собою, казалась созданною для света, но набожность ее побеждала все и, хотя, забывшись, развеселилась и говорила много хорошего, но вдруг обращалась к своему умилению и вздохами заключала все. С гостем она говорила много, как ей нравится Киев и что она никогда не забудет тех удовольствий, какими там наслаждалась.

Генерал-аншеф учтиво доказывал ей, что подобные удовольствия в нашей воле находить и здесь.

На завтрашний день объявлен смотр полку.

Чуть свет в квартире полковника все встрепенулись, и за городом начал собираться полк. Генерал-аншеф также встал рано, а обо мне уже и говорить нечего! Я почти и не спал во всю ту ночь; чистился, мундирился, вытягивался, приготовлял ответы, если бы генералу вздумалось меня о чем спросить.

Отпили горячее. Полковник в полной форме явился у генерала и донес, что полк готов. Генерал ласково просил ожидать его и что он, кончив здесь нужное дело, скоро выедет. Полковник зашел к жене, и я слышал, как он признавался, что он очень трусит от того, что полк его в большом беспорядке, и он не имеет надежды хорошо представить его. Жена его ободряла и успокаивала тем, что она за него будет молиться.

– Ах, если бы ты сделала мне чувствительное одолжение! – говорил он трогательным голосом жене своей.

– Какое, мой бесценный?

– Поехала бы со мною и была бы на смотру. При тебе он, может быть, не так был бы взыскателен? Он бы посовестился…

– Охотно бы, дружочек, сей час бы поехала, чтобы, даже против правил моих, быть на смотру и сделать тебе угодное, но я еще не кончила своего утреннего правила; остается только прочесть покаянный канон, и тогда я выеду, скрепя сердце. Ты знаешь мои правила?..

– Для моей пользы нарушь их…

– Охотно, когда ты позволяешь…

Громкий, сладкой поцелуй пресек их разговор, и мой полковник кряхтя и пыхтя вышел, сел на лошадь. Я был в свите на смирненькой лошаденке, чтобы уж хотя доехать до полка. Но отъехав саженей двадцать, полковник хватился, что забыл репорт в квартире.

– Пустолобов! скачи сломя голову… у меня в кабинете на столе… лежит репорт; сейчас его ко мне! – кричал полковник, задыхаясь от беспокойства.

Хорошо было приказывать: скачи, но каково было мне исполнять, в другой раз только севшему на лошадь. Уж не доскакал, а только доехал до квартиры; вошел в дом, иду скоро, отворяю дверь кабинета!!! и, не взяв репорта со стола, поспешно запираю плотно дверь…

В передней останавливаюсь в большом смущении, почесываю затылок… и думаю: куда как осторожно сделал полковник, что не подъехал сам за репортом! Но я теперь пропал! Полковник будет взыскивать, зачем я не скоро привез репорт; генерал будет взыскивать, зачем…

Отчаянные мысли мои прервал не скоро вышедший генерал в сюртуке и кликнул меня не в тот же кабинет, но в свою комнатку.

– Зачем ты вошел? – спросил он меня, стараясь истребить одолевшее его смущение.

Я рассказал свое дело и хотел еще оправдаться, что я не знал, что там…

– Молчи!.. фамилия твоя?

– Пустолобов.

Походивши немного и все собираясь с духом, сказал он мне, не смотря, однако, мне в глаза:

– Слушай, Пустолобов! Я тебя испытаю: сделаю твое счастье, а ты заслужи его молчанием; но если ты кому-нибудь хоть полслова скажешь или намекнешь, то ты вечный солдат.

– Ваше высокопревосходительство! себе не скажу, не только кому-либо другому-прочему, а особливо…

– Смотри! – примолвил он, грозя на меня пальцем и глядя страшными глазами. – Возьми в кабинете репорт; теперь можно взойти – и ступай. Скажи, что я чрез час буду.

– Слушаю-с!

Войдя в кабинет, я уже действительно никого не нашел в нем. Осмотрев все, вздохнув невольно, взял репорт и вышел. У подъезда я нашел прискакавшего адъютанта, который с большим сердцем выхватил у меня репорт и, грозно закричав, чтобы я следовал за ним, поскакал к полку.

«Что мне делать? – думал я, поспешая скорым шагом к полку. – Беды со всех сторон! Что будет, то будет; а уж не скажу ни полслова».

– Зачем мешкал? – закричал на меня полковник, когда увидел меня, наконец, приближающегося.

Я, вскочив с лошади, подбежал и в оправдание свое объяснял, что при выходе – а не при входе – увидел я генерала, которой расспрашивал меня о сем о том, наконец приказал-де вашему высокоблагородию сказать, что очень скоро будет. Это я сказал из предосторожности, чтобы во ожидании генерала не вздумалось полковнику поставить меня под ружья или причинить мне другого рода физическую неприятность.

– Хорошо, хорошо! Твоя речь впереди; я тебе все своим порядком расскажу после, – сказал он, отъезжая от меня; а я себе подумал: гм! – и больше ничего.

В приготовлениях, суетливых распоряжениях и бегании часто по-пустому с места на место прошло время, как маховые подали знак, и мигом все зашумело: «Едет, едет!»

Генерал-аншеф приехал; барабаны били поход; полк сделал мушкет на караул! Полковник, потея, подал, а генерал-аншеф с важною и больше суровою миною принял репорт, и прочее по службе все исполнено, как должно у нас в пехоте, и скажу без лести, – время прошлое, исполнено хватски; но только и было хорошего! Началось учение… Господи, твоя воля! – прием приема хуже, оборот оборота ошибочнее, все построения с замешательством… Нам, военным, трудно сбиться сначала, то впоследствии уже и не исправишься. Полковник сначала выходил из себя; напоследок до того потерялся, что сбивался даже в командных словах: вместо направо, он командовал к ноге, вместо ступай, кричал пали!

А генерал? То и дело похваливал: «Хорошо, ребята, хорошо!» Я, даже я видел, что не только ничего нельзя было похвалить, но следовало бы весь полк прогнать с места. Смотр мундирам, амуниции, обоза был таков же: в чем сам полковник видел неисправности и оговаривал их, то наиболее хвалил генерал. Когда собраны были солдаты для вопроса: нет ли от них на кого претензий? в то время только приехала полковница. Муж ее, стоявший в стороне, приблизился к ней, и я за ним из любопытства.

– Что так поздно выехала, милочка? – спросил он ее.

– Оканчивала мои занятия, дружочек! – отвечала она с самою нежною ласкою. – Мне было помешали, так я снова начинала. – С сим словом, окинув глазами, повстречалась она с моим, быстро на нее устремленным взором, смешалась, старалась оправиться, но, видя, что не может скрыть своего смятения, опустила взор и сделала ему вовсе ненужный вопрос, ответ на который она знала еще дома:

– Каково идут твои дела?

– Довольно еще хорошо…

Тут его позвали.

Генерал-аншеф собрал всех, благодарил полковника в самых лестных выражениях за примерную исправность полка, и что он не жалеет, что приехал сюда, где доставлено ему истинное удовольствие. Всем офицерам соразмерная благодарность, солдатам также большое спасибо. Потом, оборотясь к адъютанту своему, сказал: «Подайте». Тот ему что-то завернутое в бумаге подал, и он громким голосом кликнул:

– Сержант Пустолобов!

Я подошел к нему, признаюсь, не помня сам себя, ожидая, что со мною будет.

Генерал-аншеф торжественно сказал мне:

– За усердную службу, расторопность, сметливость и в поощрение на будущее время поздравляю вас прапорщиком. Примите золотой темляк и, помня мои наставления, старайтесь не потерять, а носить с честью. Г-н полковник! украсьте вашего нового офицера сим заслуженным им знаком отличия.

– Ваше высокопревосходительство! – начал говорить полковник. – Есть более заслуживающие, а Пустолобов…

– Прошу вас молчать! – прикрикнул на него генерал. – Кто может мне препятствовать в моих распоряжениях? Исполняйте!

Нечего было делать… О судьба! Полковник взял у меня золотой темляк, трепещущими от досады руками навязал на поданную ему шпагу, кое-как привесил ее мне и, пылая злобою, обнял меня и проговорил сквозь зубы: «Поздравляю вас…» Я, будучи в большом рассеянии, не знаю к чему, отвечал: «Взаимно и вас…» Услужливые ефрейторы бросились ко мне и мигом спороли еще не истертые сержантские галуны.

Я был словно в тумане и едва верил происходящему со мною. Когда уже разошелся весь полк, тогда я начал приходить в себя, и радость задушала меня!.. «Я прапорщик!..» – повторял я сам себе несколько раз, чтобы уверить себя и приучиться к этому громкому и так лестному для нашей братьи, молодых сержантов, наименованию.

Надобно было возвращаться в город. От непривычки, не могши сладить в пути со шпагою, я должен был ее нести в своих объятиях и, любуясь новым темляком, продолжал свой путь, рассуждая: за что получил я сей лестный чин? Именно счастье и счастье, свойственное Пустолобовым! Приходило мне на мысль и то, как будут завидовать товарищи, старше меня по службе, показавшие более усердия и, между нами сказать, имеющие более способностей; но что же делать? Кто трудился, а я в выигрыше! Пустолобовское счастье!

Так рассуждая, дошел я до города и с умыслом пошел мимо всех караулов. Подходя к часовым, я выставлял вперед свою шпагу и потряхивал золотым темляком… Каждый часовой отхватывал мне мушкет на караул и я, внутренно восхищаясь, с явною гордостью едва примечая, благодарил. Слабость, свойственная всем Пустолобовым и простительная новому прапорщику.

Пришедши в квартиру, я застал вестового, присланного ко мне из канцелярии по пустой надобности. Он, развернись на скамейке и не привстав, начал мне говорить:

– Где вы были Петр… Алексе… Макси… Васи…

– Тебе, братец, трудно выговаривать мое отчество, – сказал я, приподняв шпагу и выставив перед ним золотой темляк. – Зови меня просто: ваше благородие – и довольно.

Бедной вестовой встрепенулся, вытянулся и дал отчет, зачем пришел, беспрестанно величая меня: «Ваше благородие». Да! Я прапорщик. Знай наших, Пустолобовых!

Полк в тот же день распущен был по квартирам. Генерал-аншеф, по причине слабого нездоровья, пробыл у полковника три дня; полковник, по препоручению генерала, между тем объезжал некоторые роты; я же, в новом моем звании, не мог уже быть у полковника на ординарцах и быть посылаем в его кабинет… А кто знает? Три дня дело великое! Может быть, дошел бы по порядку и до капитанского чина?..

В первый почтовый день я писал к опекуну [Имение мое, по причине моего несовершеннолетия, было в опеке. Сколько раз я хотел просить о снятии опеки, но Максим Федорович Надуваев, мой почтеннейший опекун, мне того не советовал.], что его высокопревосходительство, г. генерал-аншеф, командующий тем-то и тем, и разных таких и таких орденов кавалер, за усердие мое, расторопность и сметливость произвел меня в прапорщики, то потому и просил я у опекуна присылки денег для необходимой окопировки.

Кроме службы, я не являлся к полковнику, и он, когда видел меня, всегда глядел на меня с большим гневом, хотя, по совести признаться, я ни в чем не был винен. Вскоре он нашел случай сделать мне неприятность, командировав меня в одну трудную и вовсе неприбыльную комиссию: по причине осеннего, сырого времени между солдатами открылась заразительная горячка: в полковом горшпитале больных нельзя было держать; для чего в ближней деревне учрежден был отдельный, временной горшпиталь, куда и перевезли семерых больных; для пользования их командирован был подлекарь, которой поплоше; для наблюдения же за порядком и устройством командирован был я, и мне предписано было на бумаге иметь смотрение и наблюдение за тем и сем, с ответственностью за все, как водится по порядку службы. Видимое дело, что полковник ко мне прикапывался, но не на таковского напал; вслед за больными приехал и я и с большою точностью устроил все и привел, кажется, в должный порядок.

В один день пришел ко мне подлекарь и сказал:

– Петр Степанович! Что будем делать? Болезнь у солдат жестокая, и хотя, правда, излечимая, но возни с ними много. А чего будут стоить казне лекарства, а обывателям подводы взад и вперед? Этого же мало, что я их недели в две-три вылечу, но сберегать их и держать их, не выпуская из лазарета, должно по крайней мере еще три или четыре недели. Так это нам шесть недель жить в этой глуши? Покорный слуга! Не согласитесь ли вы, Петр Степанович, чтобы я их лечил так, средственно, не со всею аккуратностью? Через это мы сбережем казенный интерес, не отяготим обывателей постоем и подводами, а себя освободим из такого заключения, где нет души живой, с кем бы выкурить трубку и поиграть в дурачки. А о солдатах и говорить нечего: здесь вылечатся, умрут в другом месте или будут убиты в деле, все это неминуемо. И что значит в полку двенадцать человек (нам подвезли еще заболевших)? Вот идут же рекруты; некомплектные роты тотчас и пополнят. Соглашаетесь, что ли?

Как было не согласиться на такое выгодное и всех успокаивающее предложение? Обдумав дело, я дал согласие подлекарю, и он начал наших больных лечить так, средственно, не со всею аккуратностью, а следствием того было, что каждый день мне репортовали:

– Г. прапорщик! Во временном госпитале обстоит все благополучно. Ночью умерших два.

Вечерние репорты были одинакового содержания. Мое уже дело было приказывать их хоронить с воинскою почестью.

Вскоре временной горшпиталь очистился. Лекарь со всею командою отправился к полку курить трубку и играть в дурачки, а на совете нашем положено было мне, не оставляя своего поста, донести об окончании поручения и просить дальнейшего повеления.

Донести? Легко было сказать, но как исполнить? Как написать донесение? Сидел я дня два, думал, думал, перепортил пропасть бумаги и все дело не клеилось, как в одно утро, не думавши ничего, вдруг в один присест, не черня, прямо набело, написал следующее:

«Высокоблагородному и высокопочтенному

г-ну полковнику

Брянского мушкетерского полка такому-то

оного ж полка прапорщика Петра Степанова

сына Пустолобова

РЕПОРТ

Вашему высокоблагородию сим доношу, что при деревне Кашкаровке, близ большого лугу, где вверенной мне команде лежат мертвые кости, обстоит все благополучно, а впредь ожидаю Вашего начальничьего приказания. Подпись. Год, месяц и число».

Отхватил и послал. Вскоре за тем получил я от полковника повеление явиться немедленно к нему. Я наверное ожидал грозы, а может быть и худшего, полагая, что полковник, гоня меня, припишет мне же в вину, что люди померли от нестарания моего. Чего доброго? Но вышло совсем иначе. Прискакавший от полковницы, – которая после смотра отправилась в Киев для продолжения своих любимых занятий, – курьер привез известие, что наш полковник по представлению генерал-аншефа произведен в бригадиры с переводом в Киев, для командования тамошнею бригадою. «Пустолобовское счастье!» – подумал я при сем.

Я прибыл к полку в самое время развода, когда новый бригадир вышел к оному в прекрасном бригадирском пехотном мундире, обложенном по воротнику, обшлагам и по бортам кафтана и камзола половинным золотым шитьем, с таким же и на шляпе с белым плюмажем прикрывающую голову, украшенную отличною и тщательною прическою.

Бригадир, благодарил нас за старание и усердие, и что за оные он удостоился получить столь лестную награду. Меня же хотя он и видел, но уже ни словом не относился ко мне. Потом вскоре сдав прибывшему новому полковнику полк, отъехал к месту своего назначения в Киев, где, конечно, обожавшая его супруга встретила с восторгом и поздравила с новыми украшениями.

Вместо ожидаемых от опекуна денег, я получил от него письмо, в коем он, как и всегда, жаловался, что по случаю неурожаев, неисправного вступления доходов, расстройства почти всех заведений от непредвиденных случаев он не может мне выслать денег теперь, а ищет их, как и всегда для всех моих надобностей делал, занять; причем советовал и настаивал, чтобы я поспешил приехать к нему: тут-де вместе потолкуем, как дешевле достать некоторые вещи, а некоторые состроить из чего-нибудь и домашнего.

Уведомлял также за новость, что какой-то открылся мне родственник и на большую часть имения моего открыл спор, ссылаясь на то, что мой дедушка с его дедушкой не так как-то разделились имением и за неудовлетворение, и за повладение он отыскивает всего моего имения. Но опекун советовал мне не бояться ничего и что он, по дружбе своей ко мне, уладит все дело, по коему он живет теперь в уездном нашем городе, куда и меня убеждал поспешить.

Нечего делать. Надобно было скакать к опекуну. Я, как сверхкомплектной, получил отпуск без задержания; взял почтовых лошадей, триста верст расстояния проскакал нечувствительно в десять дней и явился в квартиру моего опекуна в уездном нашем городе.

Прислуга у него была из моих люден, и удивительно, что они меня тотчас узнали, хотя и не видали ровно три года! Вот как велика их привязанность к своему господину! Кто только завидел меня, все сломя голову бежали к опекуну, крича: «Малолетной, малолетной приехал!» Так меня обыкновенно называли, хотя мне было уже 24 года отроду.

Максим Федорович, мой почтеннейший опекун, встретил меня, кажись, с обрадованием; но приветствие его:

– Здравствуй, Петинька! Здорово ли ты поживаешь? Каково ты доехал? – вельми мне не понравилось.

Во-первых, какой я Петинька, когда уже я армии прапорщик, а во-вторых, когда я прапорщик, то уж мне никто не может говорить ты; и на вы я имею неоспоримое право; но нечего было делать; надобно было, по мнению моему, пропускать все мимо ушей, пока я имею в нем дело.

Расспросив меня обо всем, до меня касающемся, – в ответах же моих я не во всем был откровенен, – он послал от городничего требовать квартиры для г. прапорщика Брянского мушкетерского полка Петра Пустолобова, которая когда мне указана была, то я и отправился и приоделся, не так чтоб очень, а так, чтобы пристойно было в люди показаться, потому что опекун сказал мне, что вечером у него будут гости.

Вечером пришел я к опекуну и застал у него несколько человек гостей. Собравшиеся были, как я, познакомясь, разузнал, служащие в городе чиновники: расправной судья, члены нижнего земского суда, стряпчий и поверенные разных помещиков, живущие в городе по делам своих верителей.

Опекун так был внимателен ко мне, что всем меня рекомендовал и, к удивлению моему, выражался, что я его воспитанник и что его стараниями произведенный в офицеры, приехал сюда для обмундировки. Про то знает генерал-аншеф, что он вовсе не участвовал в моем производстве. Каждый из гостей задушал меня расспросами: что слышно о турках? Бояться ли набегов крымских татар? Куда будет весною поход? Заодно ли с нами Польша? Что предпринимает римский император?

На все это у меня были одинаковые ответы: не могу вам сказать; по общим слухам ничего важного; многие думают разно и проч. и проч., чрез что прослыл у них за скромника. Они полагали, что прапорщик в полку непременно должен знать все политические связи, действия и ежели не объявляет о них, так это потому, что не смеет открывать государственных дел. Вот как об нас, приезжающих из армии, всегда думают.

Гости курили трубки, играли в шашки, кто в карты и напившись чаю, потому что каждый выпил чашек, по малой мере, по шести и с прибавлением, как они называли, то есть с водкою; закусив и распив несколько бутылок домашних наливок, стали расходиться. Опекун всех приглашал на другой день к себе обедать, примолвливая: у меня будет городничий и уездный судья. «О, о! непременно, непременно!» – был общий ответ. Вслед за ними пошел и я. Опекун сказал мне:

– Тебе, Петинька, завтра у меня веселее будет.

Не успел я прийти в свою квартиру, как вошла ко мне и хозяйка, женщина болтливая, приближающаяся к старости, и немедленно познакомилась со мною; рассказала о своем житье-бытье, как она выходила замуж, каков был с нею покойный муж ее, как служил в сем же городе градским главою с самого открытия наместничества, о церемонии, как оное открывалось, сколько пушек палили, как резали жареных быков… Слушая ее, я прилег и после продолжительной дороги уснул очень крепко, не слыхав окончания рассказов ее.

На другой день, полагая, что у опекуна будут также все мужчины, я не принаряжался более, как и вчера; но пришед к опекуну и, войдя в гостиную, очень сконфузился, нашед там двух дам. Старшая из них немедленно приветствовала меня с ласкою:

– Здравствуйте, батюшка Петр Степанович! В кои-то годы привес мне бог увидеться и познакомиться с вами?

Я, чтоб отвечать ей за вежливость вежливостью, сделал ей учтивость и подошел к ней к руке, и потом осмелился произнести:

– Позвольте узнать мне, с кем имею честь видеться?

– Как же, мой батюшка! Ведь я жена Максима Федоровича, вашего-то опекуна. А мы еще и из родни… то есть не так близкие… чтобы… однако же… А вам куда меня и помнить: вы еще были махоньким, как сироточкою остались, я в тот год родила Малашу… Вот дочь моя, батюшка Петр Степанович!.. Малаша! сделай книксу Петру Степановичу… Полюбите нас, батюшка, как и мы с своей стороны…

С сими словами представила она мне барышню, которая, признаюсь, с первого взгляда пришла мне крепко по вкусу. Снисходительно судя, ей было незадолго до сего двадцать лет, но одарена была от природы всеми наружными совершенствами: полна, мясиста, росту выше среднего, смугленькая, с алыми, довольно выпуклыми щечками, глазки, хотя и небольшие, но черные, с такими же густыми, широкими и сросшимися бровями. Шейка полная, толстенькая и хотя короткая, но унизана жемчугами или бусами разной величины.

Но что всего привлекательнее в ней было, так это губки и ручки! Губки круглые, полные, гораздо выдавшиеся вперед от маленького, кверху вздернувшегося ее носика, мясистые, словно подушечки, и сулившие большое наслаждение, кого бы она осчастливила своим поцелуем; я думаю, он бы впился, как в медовый сот! С первых пор я еще не смел мечтать о восхитительном поцелуе, однако же, чтобы показать, что и мы промежду людей бывали и знаем все учтивости, когда она предо мною очень мило присела, я бросился к ее ручке и – о наслаждение! – эту пухленькую, смугленькую, с ясно заметными жилками и покрытую нежным, мягким пухом, словно свежий персик – поцеловал… нет, не поцеловал, а влепил свои страстные уста, точно как в тесто, и взамен получил таковой же поцелуй в правую щеку.

Признаюсь, она меня очаровала – не взглядом своим, потому что, делая мне приветствие, прищурила глазенки свои, а всею фигурою своею – до того, что я после рокового прикосновения к ручке стоял пред нею как вкопанный, а между тем счастливая мать, с торжеством замечая произведенное ею надо мною действие, поминутно повторяла:

– Это дочь моя; да, батюшка, это дочь моя!

И подлинно, было чем тщеславиться!

Выйдя из замешательства, я тотчас вспомнил, что я неприлично для дамской компании одет, начал извиняться и сказал:

– Как мне прискорбно, что я вдруг очутился в вашей компании! Если бы я знал эдакое для себя счастье, я бы вздел всю новую офицерскую пару платья, а теперь, милостивые государыни, не взыщите: каков есть, таков и есть, но и лучше быть могу.

Почтенная дама в ответ на то мне сказала:

– И, батюшка, что за чины между своими; вы нам и безо всего нравитесь, – а милая барышня только прелестно улыбнулась.

Потом мать усадила меня подле себя и беспрестанно продолжала говорить о достоинствах своей дочери, как она любит ее и как она стоит быть любимою (при чем невольно вырвался у меня громкой вздох), как воспитала ее и как хочет наградить ее, когда бог пошлет ей хорошего жениха (опять громкой вздох насильно у меня вырвался).

– Я сама, – продолжала она, – не от бедности шла: деревня с землею и со всеми угодьями, да движимости, кроме гардероба, множество серебра, золотых и туалетных вещей, так располагаю с другими делами, как хочет отец, а мое все назначено Малаше». Потом принялась уверять, как она меня всегда любила, принимала во мне участие, как в родном сыне – и с сим словом обняла и поцеловала меня в голову, примолвив: «Награди меня, господи, таким милым сыночком!»

Что же я должен был чувствовать? Я только громко вздыхал.

Опекун, казалось мне, был доволен, что я так сблизился с его женою, которая не отпускала меня от себя. Собрались гости и удивились, нашедши дам; опекун же всем рассказывал, что жена его подарила нечаянным приездом своим с дочерью.

Городничий и уездный судья были первые почетные гости, но я об них не думал и не обращал никакого внимания, а был там, где мне нравилось, то есть увивался около дам. За обедом хозяйка посадила меня подле себя и беспрестанно подкармливала меня; а как скажет, что это Малашин любимый кусочек, то я, хотя по горло был сыт, но пожирал все, хотя и через силу, дабы показать рождающуюся мою страсть. Я не умел, чем более выказать любовь мою; а когда мать продолжала хвалить мне свою дочь, я нежно глядел на прелестную и пожирал ее глазами, как в то же время пожирал зубами жареную индейку.

Во весь день ничего более не сделавши, как смотря на несравненную и провздыхав громко, я поздно вечером возвратился в свою квартиру и с грустным сердцем и унылою душою заснул.

Проснувшись поздо, я тотчас вспомнил, что я влюблен в Малашу… хорошо, влюблен!.. Но что ж далее? – Женюсь на ней, а чтобы достигнуть до сего, буду жить год и более, пока получу согласие родителей ее владеть сею прелестною особою. Вот как сильна любовь! Я забыл и службу, и желание мое не прежде оставить службу, как дослужась до полковничьего камзола; забыл и надобность мою в деньгах, и что с тем приехал, чтобы взять их от опекуна, но теперь готов был сам все отдать, лишь бы услышать от обожаемой: я твоя! О любовь, любовь! Познал, наконец, я владычество твое над смертными!

Я спешил одеваться, чтобы скорее быть вместе с обожаемою мною, и располагал, чтобы по-вчерашнему, мало говоря, чаще и громче вздыхать; может, меня спросят о причине? а я все-таки буду молчать и вздыхать; может быть, они отгадают мысль мою и увенчают мою страсть? Среди сих размышлений вошла ко мне хозяйка, как видно, возвратившаяся откуда-то. Первый вопрос ее был:

– Отчего так, ваше благородие, смутен и невесел?

– Так-с, ничево-с. Может быть, нельзя сказать, – говорил я.

– Ах, батюшки-светы! Да не зазноба ли уж какая?

Я вздохнул.

– Ну, так и есть, – продолжала она, – я сразу отгадаю. Уж не Маланья ли Максимовна сокрушила ваше благородие?

– Да кто же другой может меня сделать несчастным, как не эта Венера? – воскликнул я со всем жаром пламенной страсти.

– И, ваше благородие! Что же и думать? Это плевое дело! Девка сего же дня будет наша.

– Да пойдет ли еще она за меня? – спросил я.

– Как-то не пойти. Девка в поре и замуж крепко хочет. Прошлую зиму свела было амуры с нашим частным, да служанка-то выдала матери все любовные цыдулочки и подарочки. Господи! Что тут было! Отец и мать приказывает не любить, а она таки знай его втихомолочку все любит да пересылочки делает; так уж мать в косы руку запустила, а отец хлопотал, чтоб частного отсюда прочь, да в силу-силу девку остепенили. А к тебе-то она как раз прильнет, да отец и мать взрадуются-то. Хоть ты и не будешь против нашего частного – красив был, мошенник! – но у тебя богатство-то все перетянет. Не думай, не кручиньсь, а за дело хватись!

– Как к этому приступить? Как дело-то повести?

– Спроси меня, бывалой, ваше благородие! Я уж не одну свадебку склеила. Вот как следует сотворить: постарайся-ка, ваше благородие, с девкой-то остаться с глазку на глазок, да не говоря доброго слова, в руку ее и поцелуй крепко, чтобы у ней все жилки задрожали. Вот она спросит тебя: «Нешто вы меня любите?» А ты тут и рассыпься ей сахарными и медовыми речами с амурными ухватками, и расскажи, как ее любишь и обожаешь. Вот она и скажет тебе: «Я, ваше благородие, любиться готова, но только честно и благовидно, так; сказать, чрез законный брак». А ты тут ей и молви: «Не на что ж и я иду, как на едакой путь». Вот тогда и к родителям за благословением, да по рукам, да веселым пирком и за свадебку. Вот, батюшка, ваше благородие, как на свете дела делаются. Мой покойничек, Сергеич, точно с такими лясами ко мне подъехал, а я и уши развесила. Ну, да наше дело сторона; а ты, ваше благородие, не упускай Максимовны. У! девка важная! Рослая, полная, ядреная, из сотни свою голубку заметишь.

Я горел, как на огне, слушая рассказы доброй моей хозяйки, и так заслушался, что воображал желание мое уже сбывшимся и почитал себя счастливым обладателем прелестной Малаши, имел верное средство и знав порядок, как объясниться с невестою и открыться родителям ее. Исполненный надежды, разубрался я, как долг велит жениху, и не только надел всю новую мундирную пару, но подвязал и золотой шарф, чтобы уже не ударить лицом в грязь и товар лицом продать.

По приходе моем в дом опекуна скоро вышла ко мне моя Малаша, а – к речи сказать – в растворенную дверь я увидел мою хозяйку, разговаривающую о чем-то с матерью моей миленькой.

В полной радости, что мне так скоро досталось быть с глазку на глазок с моим предметом, я не мог ничего говорить, а только, глядя на нее нежно, улыбался. Она сама повела разговор, спросив меня: каково я спал ночью?

– Славнехонько, Маланья Максимовна! – отвечал я смеясь. – Как лег, так, не переворачиваясь, на одном боку, про; спал как убитой. Сам чувствовал, что храпел, да не было мочи проснуться. Апрапо! (Вкинул ей модное словцо, подмеченное мною у лейб-гвардейского офицера, приезжавшего к нам в полк.) Не пугаетесь ли вы ночью, когда кто близ вас храпит?

– Никак нет-с! – отвечала она ласково и глядя на меня пристально. – Я сама крепко храплю, инда няню разбужаю.

Слыша такие ласковые речи, из которых ясно усматривал я свое благополучие, в такой пришел восторг, что тут же хотел к делу подступить, поцеловать ручку и открыть любовный разговор, как меня наставляла хозяйка… но в ту самую пору вошла мать моей Малаши и засыпала меня ласками.

Повторив все похвалы своей дочери и снова исчислив все приданое, приготовляемое для нее, потому-де, что девки зреют как грибы, и я не успею оглянуться, как Малаша и подрастет, а тут и присыплят женихи. Потом вдруг зачала приставать, отчего я скучен, задумчив и что, верно, у меня есть что-нибудь на мысли? Так бы не скрывался, а объявил бы ей, как матери, и что она с нетерпением готова содействовать моему желанию.

Следуя в точности наставлениям бывалой в сих обстоятельствах моей хозяйки, я находил, что не к резону мне еще было открываться, и потому на все расспросы я только отвечал:

– Ничево-с… никак нет-с… что-то не по себе, нельзя при всех сказать-с.

К обеду пришло человека три из городских членов, и за столом случай привел меня сесть подле моей богини. Решась на все, я пустился явно доказывать ей мою любовь: ел то, что она купала, а в чем отказывала, того и я, хотя к крайнему сожалению, не брал. В продолжение стола она спросила меня:

– Что бы вы с этим шариком сделали?

Я, подумав немного, как бы, благопристойно и прилично ответив, завязать разговор, сказал:

– Выкинул бы за окно.

– Это я, – сказала она.

– Неправда-с, – отвечал я.

– Будь я каналья, если не на себя я задумала, – сказала она, смотря на меня нежно, прищурив свои глазки. – Так вы бы меня за окно?

– Ах, не подумайте чего худого, – сказал я вздохнув, – я бы вас не только за окно кинуть, но желал бы иметь вас своею повелительницею, а самому быть вечным вашим рабом.

Она покраснела от такого любовного объяснения, а я себе подумал: погоди, красавица, как я о всех своих чувствах порасскажу, так ты еще и не так покраснеешь. Но нам нельзя было далее изъясняться: встали от стола.

Гостей усадили играть в ломбер, а в другую комнату принесли к нам клавикорды, за кои моя красавица тотчас и села; а мать, узнав, что я играю на скрипице, приказала отыскать хотя какую-нибудь и просила меня аккомпанировать Малаше. Я наладил скрипицу, и вот мы начали эту славную и везде любимую песню: «При долинушке стояла». Расправной судья, сидевший за ломбером, из другой комнаты закричал:

– Маланья Максимовна, матушка! одолжите припевающе.

И моя повелительница, не отговариваясь, немедленно запела громким, звучным голосом. Тут начали ей подтягивать, и неприметно составился хор хоть бы куда. Мать, сколько не вытягивала, не могла выкрикнуть против дочери и потому только вторила; расправной судья покрывал дискантов резким, в церковном вкусе тенором; казначей хотел петь басом, но за недостатком голоса только шипел, однако же, все в лад; опекун же вместо флейты насвистывал громко и подпускал кое-где вариации – а я, желая отличиться пред обожаемою особою и быв в каком-то восторге, так резал-нарезывал на скрипице, что под конец и квинта не выдержала.

«Еще просим, еще!» – раздалось от играющих в карты, и мы, понастроясь, заиграли: «Как у наших у широких у ворот»; тот же хор нам аккомпанировал. Потом я, желая выказать все свои искусства, просил позволения разыграть четыре знаемые мною на эту песню вариации, и моя Малаша принялась аккомпанировать; но как-то у нас не ладилось: либо у меня останутся такта четыре от колена и она меня дожидает, либо я, отыграв, жду, пока она кончит. Сколько ни хлопотали, не могши наладить, оставили вариации, а принялись за простые штучки.

Среди наших занятий Малаша спросила меня, не знаю ли я какой новой песенки? Военные-де на это мастера: ежели и не имеют, так сами выдумывают. Я сказал, что перед моим отъездом явилася в полку модная песня, но голоса ее не знаю, а только речи. «Какая ж это?» – спросила она. Я, спроста и без умысла, сказал: «К тебе любовью тлею!», а она – девка не промах – тотчас это на замечание и сказала: «А у нас теперь модная песня: «Я твой стон внимаю!» – и при этом стыда ради прищурила свои глазки так прелестно, что их вовсе не видно стало, как будто никогда и на свете не было…

А что я чувствовал, слыша ясное признание в любви, так и изъяснить не умею. Тут решился я пуститься уже на все и только лишь придвинул стул свой к прелестной, чтобы с поцелуя в ручку начать дело и пуститься далее, как опекун мой, окончив игру в карты и все заглядывавший к нам, вошел и позвал меня к себе в кабинет.

Я был в большом смущении, ожидая, что он мне будет говорить, но он скоро меня успокоил, сказав:

– Тебе, Петинька, нужны деньги? Вот я теперь их имею. Получи и окопируйся приличнее. Я вижу на тебе все чужое, не по тебе сшитое (это действительно правда была: я выпросил у одного товарища всю мундирную пару, чтобы в отпуску щегольнуть; и хотя все было не по моему малому росту, но я кое-как прилаживал), сделай все, как должно. Вот тут пока пятьсот рублей; на обмундировку тут много, но я вижу твои затеи; час тебе добрый; тут пока будет на все. Теперь дай мне расписочку, вот она заготовлена, только подпиши.

Я вне себя от радости, что вместо ожидаемого выговора или замечания за мои приступы к его дочери, получаю деньги и еще так много, как и никогда их не имел, в смущении приняв расписку, смотрел в нее, ничего не видя в ней, а опекун, думая, что я читаю, сказал:

– Тут написано, что ты получаешь тысячу рублей, но это сделано на будущий случай. И эти деньги я занял; надеюсь скоро еще столько же занять и отдать тебе, тогда расписки вновь не нужно будет давать. Беда с твоим имением! Такое бездоходное, что ничего не приносит. Вот все отчеты (причем выдвинул кипу, в полстопы огромностью), займемся этот вечер и сосчитаем все, садись ко мне!..

– Сделайте одолжение, – сказал я, – нельзя ли отложить до другого времени… – В самом деле, мне вовсе было не до отчетов: я спешил к прелестной Малаше для продолжения так горячо начатых между нами любовных объяснений. Всякий на моем месте бросил бы искание всех почестей, богатства и всю славу мира, чтобы услышать признание в любви от такой милой, несравненной особы.

– Никак невозможно, – сказал мне опекун серьезно, – я должен завтра же представить отчеты, а без твоей подписи они ничего не будут значить.

– Так пожалуйте, я их подпишу; ведь тут все написано?..

– Все, все и ничего не упущено, – сказал опекун и предложил мне, к подписи какие-то толстые тетради, которые и поспешил я подписать по диктовке опекуна, как равно и расписку в приеме мною тысячи рублей, когда получил только пятьсот.

Отделавшись от опекуна, я поспешил к моей богине, но уже не застал ее за клавикордами. Осмотрев комнаты, я увидел ее в буфете… она, прелестная, пила квас!.. Оглянувшись и уверясь, что никого нет, я… с робостью и почтением напечатлел пламенный поцелуй на ее полной, мясистой, упругой ручке!.. Она продолжает пить квас; я отважился и в другой; она, перестав пить, смотрит на меня с удивлением; я, чтоб окуражить ее и не допустить до замешательства, в которое она могла впасть, спросил ее:

– Что же вы меня не спрашиваете?

– А о чем мне вас спрашивать?

– Что, нешто я вас люблю?

– Э! да это я знаю; вы еще вчера в меня влюбились. Я заметила, что вы на меня все выпуча глаза глядели и вздыхали.

– Так точно, моя богиня! С тех пор, как я тебя узнал, тотчас одной тобою страстен стал… (ввернул ей эти стишки из песни), но вы, прелестная, любите ли меня?

– А как же? и вас равномерно полюбила! – сказав это, допила квас и, поставив стакан на полку, спросила меня: – Не хотите ли и вы квасу?

Тут я напустил на нее стихами и, вздохнувши, сказал:

– Мне твой страстный поцелуй слаще кваса, чище струй!

– Вишь какие вы, – сказала она с лукавою улыбкою, – еще ничего не видя, да вас и целуй. Нацелуетесь, нацелуетесь, да уедете в полк и насмеетесь надо мною. Побожитесь, что меня любите?

– Клянусь вам, сударыня, – сказал я со всем жаром пламенной страсти: что я вас обожаю до нестерпимости! Уверьте же и меня в вашей взаимности! (я не на клятву, а на поцелуй гнул).

Она свободно и вольно мне сказала:

– Ну, будь я каналья, если вас также не люблю!

– Так позвольте же теперь для заключения союза… – сказал я и протянул свои страстные уста… и мы поцеловались сладко, крепко, раз, другой… и трижды взасос… Как она вдруг вскрикнула:

– Ахти! я и забыла, что мне матушка велела: ведь вы меня затем любите, чтобы и взять меня за себя?

– Как же, моя дражайшая, это моя мысль и желание.

– То-то же, – отвечала она, – потому что я на другую любовь и не согласна. Идите же и скажите об этом батюшке и матушке.

– Не имею духу, – сказал я.

– Ин я пойду и им все скажу… – и с сим словом моя невинная Маланя порхнула из буфета и побежала к родителям, а за нею пошел и я, восхищенный своим счастьем, охорашиваясь, вытягиваясь и теряясь в мыслях, как мне начать речь.

Пока я дошел до гостиной, Малаша успела все рассказать своим родителям. Гостей уже не было. Мать, не дав мне собраться с духом, вдруг спросила меня:

– Что вы нам скажете, Петр Степанович?

– Ничево-с, – едва отвечал я.

– Как ничево? Где вы теперь были? – спросили вместе отец и мать.

– В… в буфете-с.

– Что же вы там делали?

– Пили квас-с.

– Ну, а еще что? – вскрикнули оба с большим нетерпением.

– И при том… объяснялись в любви…

– На какой же это конец, батюшка, позвольте спросить?

– На конец… законного брака… то есть если вам угодно иметь меня дражайшим зятем… то есть связать брачными узами… с прелестною вашею… – около получаса проговорил я эти слова, не думавши и не приготовляясь.

– Ну, это дело другое, – сказала мать, – на это и мы, с своей стороны, согласны…

Одним словом, дражайшие родители моей Малани, а потому уже и мои, поспешили соединить руки наши, а сердца наши уже были связаны цепью из любовных поцелуев, в буфете сплетенною. Благословили нас на скорую руку, а настоящему сговору назначили быть завтрашний день; расположили пригласить всех чиновников, объявить и поднять пир, а потом ехать в мою ближайшую деревню и там кончить свадьбу, и потом послать в полк прошение с лекарским, как водится, свидетельством и просить отпуска, а там, собравшись мне с женою (с женою! а?), ехать в полк и служить до майорского камзола, а ежели счастье повезет, то тянуть и до полковничьего.

При сем случае батюшка-тесть мой рассказал мне, что спорник на мое имение ведет дело очень горячо и что в верхнем земском суде оно решено было не в мою пользу, но он, как опекун, перенес его в гражданскую палату и, хотя там все уладил, но еще предвидятся знатные издержки. На всякой же непредвидимой случай, в случае худого оборота дела, он находит необходимым, чтобы я тотчас укрепил моей Малаше большую мою деревню, которая пойдет за нею в приданое и, если бы отсудили все имение моему сопернику, то с него можно будет взыскать знатную сумму, чтобы нам было чем жить.

Быв в полном восторге от моего счастья, я соглашался на все и только просил скорейшего действия. Не только одну деревню, – все имение отдал бы, лишь бы тотчас была свадьба.

Весь остаток вечера я провел с владычицею моею в любовном согласии и в дружеском распоряжении насчет будущей жизни нашей и семейства нашего, которым, верно, небо не откажет наградить наш пламенный союз. А сколько при сем поцелуев взаимных издержано? О счастливый Пустолобов!

Сон меня начал клонить, и я начал собираться на квартиру. Моя невеста меня было не отпускала, но я ужас раззевался и, наконец, и на нее навел зевоту, и так уже она меня отпустила, а матушка-теща провожала меня, осыпав нежнейшими поцелуями и всякого рода желаниями.

Пришедши в квартиру, я хотел было позаняться размышлениями о новой жизни, в которую вступаю при таких счастливых предзнаменованиях, но сон меня крепко клонил, и я поспешил лечь с тем, чтобы завтра встать ранее и поспешить к сговору с моею милою, обожаемою… завидною… Малашею… Маланей… Маланьюшкой… Малюшенькой… и, подбирая нежнейшие наименования, крепко заснул…

Справедливо замечание, что влюбленных и сон не берет. Я против воли проснулся рано и занялся своим убранством и сочинением ответов на те поздравления и желания, какие мне будут гости приносить, поздравляя с моим благополучием. Уладив все, в приличное время я пошел к сговору. Гостей еще никого не было, и в гостиной я нашел мою несравненную Малашюночку одну, штопающую чулок. Отдав ей должной поклон вежливости, наконец, по своему праву, подошел к ручке ее… Но она, во-первых, при входе не взглянула на меня ни даже исподлобья, на поклон не кивнула даже мне своею дражайшею головкою, а при приходе к ручке она, не оставляя работы, отворотилась от меня, не дав своей нежной ручки.

– Что это значит?

– Ничево.

– Пожалуйте мне вашу обожаемую ручку.

– Не нужно.

– Вы меня умерщвляете!

– Нужды нет.

– Где ж ваши клятвы в вечной любви?

– Дура была, так и клялась вам. Да отстаньте от меня; вот привязались со своею любовью! За вами все петли роняю…

– Что ты, Малаша, там говоришь с посторонним человеком? Девушке это неприлично, – говорила матушка-теща из другой комнаты.

– Да вишь, все вяжется ко мне, – отвечала моя богиня.

– Уйди от него, – сказала мать.

– Разве что так, – сказала моя обожаемая и, собрав свою работу, проворно и тоже все не взглянувши на меня, ушла к матери.

Я остался один, и меня бросало в жар и в озноб; я даже готов был бредить, как в горячке; чувствовал себя как бы в беспамятстве, язык засох и жажда меня мучила. С восторгом вспомнил вчерашний квас, при котором я был так счастлив! Где девался квас, и как скоро разорвалась наша любовь? Как на свете все непрочно!

В сих горестных мыслях я вышел в лакейскую и спросил испить. «Подай малолетнему пить», – закричал один лакей другому. «Ну его! – отвечал тот. – Он уже не наш. Вишь, спешу укладываться, карету приказал барин запрягать».

– Разве ваши господа уезжают и куда? – спросил я у лакея.

– А кто их знает! Знать, что уезжают; в шею гонят, чтобы укладывались. – Сказав это, он без внимания оставил меня.

Удивлялся я крайне, что мои же собственные люди относятся обо мне и ко мне без всякого уважения. Хотя меня обыкновенно величали малолетним, а опекуна барином, но все-таки видно было их ко мне почтение: при входе моем вставали и исполняли мои приказания, а теперь вовсе никто не слушает и в глаза почти грубят, прикрикивая, что я уже не их.

Не получивши и стакана воды, я пошел опять в гостиную. Слышал в другой комнате разговаривающих батюшку-тестя и матушку-тещу; я кашлял, вздыхал, шаркал, чтобы привлечь их внимание и заставить выйти ко мне, но не тут-то было! Очень нескоро вышла матушка-теща моя и, как будто удивясь, увидев меня, сказала:

– А! вы еще здесь? Извините, нам некогда. Мы сейчас все уезжаем…

– Помилуйте, маменька! – как было я начал именовать ее, когда сделался благополучным. – Что это со мною делается?..

– А то, батюшка Петр Степанович! что родство наше кончилось. Мы с Максимом Федоровичем вчера рассуждали и, сообразив все обстоятельства, нашли, что нет выгоды отдавать за вас нашу Малашу.

– Сжальтесь над моею страстною любовью!..

– И, батюшка, что за любовь в ее лета? Ей только в куклы еще играть. Она вам не суженая; оставьте нас, и бог с вами.

Признаюсь, меня словно батогами вздули после таких сладких речей. Вот истинно был как помешанный. К облегчению моему, вышел опекун, уже не батюшка-тесть, и открыл мне все дело напрямки.

– Что, Петинька! слышал, что уже мы не свои? Что делать! Я вчера дал тебе ошибкою много денег. Отдай мне лишние: тебе довольно и ста рублей до полка доехать.

– Чего до полка, – сказал я, – я в полк не хочу, я поеду в свою деревню…

– Пиши, брат, все пропалым. Дело твое в палате кончилось, и имение присудили твоему сопернику. Я получил указ немедленно приехать и сдать все без остатка законному наследнику. После этого посуди, как нам дочь отдать за тебя, голого, ничего не имеющего? Я тебе не советую ехать в деревню, тебя не пустят и ничего не дадут. Отправляйся, Петинька, лучше в полк. Прощай, не поминай нас лихом! Что же делать, когда так случилось! Спасибо, – примолвил он с усмешкою, – что подписал мне все отчеты и все снял на себя. Теперь мое дело сторона. А лишние денежки возврати-ка!»

Тут-то я уже потерял все терпение, увидя их подлость: когда у меня было имение, так тогда с радостью и дочь отдавали, а как имения не стало, так и по шеям гонят. Вот изверги, корыстолюбцы! – Так мысленно величал я их тогда, почитая действия их необыкновенными, но после, узнав больше людей, почти ежедневно встречал такие штучки.

Я было собрался поговорить с опекуном крупно за сделанную со мной историю и, выйдя из размышления, глянул вверх – как и след его простыл!.. О! если бы не был я по природе трусоват и если бы не текла во мне благородная, пустолобовская кровь, я тут же бы его вызвал на поединок, хоть на шпагах: постарался бы, выбить у него шпагу и искрошил бы его в куски: а если бы вздумали стреляться, то первому ему предоставил бы стрелять; он, натурально, сделал бы промах, а тут бы уже я, хорошенько прицелясь, посадил бы ему пулю глубоко в любое место и умертвил бы его наповал.

Но как потомок славного Брюхослава Пустолоба, свойственно всем, от него происшедшим в ближней и дальней степени, я при одной мысли о стрельбе, обнажении оружия или о каком-нибудь бое чувствовал во всем теле расслабление, дрожание в коленках, озноб, пробегающий по спине во всех направлениях, а в желудке неприятное ощущение, то я и удалил мысль о сатисфакции такого рода и как уже мне нечего было в сем доме делать, то и пошел с унынием домой.

В передней мальчишки, мои же крестьяне, спрашивали у лакеев:

– Гляди! малолетной уже идет. Разве он не поедет с нами?

– Куда! – отвечали те. – Опекун его так опек, что он теперь и угла не имеет.

«Подлинно опек! – рассуждал я, йдучи по улице. – А всего более растерзал мое пламенное сердце! Что мне делать и что предпринять?.. Увы!»

Пришедши в квартиру, с горестью рассматривал я все, меня там окружающее! Вот мой вседневной мундир, которой располагал было вовсе бросить, женясь на прелестной Малаше, чтобы всегда быть при ней щегольски одетым; а теперь, о рок!.. должен его донашивать – и один, без друга. Вот мои старые сапоги, о которых даже моя богиня сказала, что они никуда уже не годятся и которые с сего же дня я располагал бросить, но теперь – злосчастная фортуна! – для кого мне наряжаться? Принимаю сапоги опять к употреблению. Вот моя одинокая постель, на которой я не располагал… при воображении о сем мысли мои смутились, сердце стеснилось и слезы, говоря по-нынешнему – брызнули потоками с моих скорбных очей.

Я еще не отер моих горьких слез, как вошел ко мне человек и сказал: «Барин приказал вам сказать, сударь, чтобы вы возвратили ему деньги».

– Кто твой барин?

– Михаил Федорович Надуваев.

– Врешь, бездельник; он только опекун, а твой барин я, Пустолобов.

– Никак нет-с. Вчера вы были наш барин, а сегодня, сказывают, явился другой малолетний и уже с женой и детьми приехал в деревню и прислал за Максимом Федоровичем, чтобы отдал ему имение. Так они-с меня и послали к вам, чтобы вы возвратили лишние деньги, которые им очень нужно отдать новому малолетному; а для вас, дескать, довольно и ста рублей.

– Скажи Максиму Федоровичу, чтобы сам пришел получить от меня деньги, – сказал я, притворно бодрясь, хотя в душе боялся исполнения его на мое приглашение.

– Их никак нет уже-с; они уехали с барынею и барышнею.

– А что, скажи правду: Маланья Максимовна была очень грустна, печальна, а может, и плакала?..

– Никак нет-с; они были очень веселы и что-то с барынею про вас смеялись…

– Хорошо… очень хорошо, что он уехал, – вскричал я, отбросив всю робость, – а если бы пришел сюда, я бы ему всю голову размозжил бы. Пошел! денег не дам, пусть меня отыскивает в полку.

Слуга ушел, а я хоть немного утешен был в моей горести, что, хотя нечаянно, а надул своего опекуна на 500 рублей.

– Но что же мне теперь делать?..

– Нешто делать, как по всем по трем да в полк скакать! – сказала мне моя хозяйка, при моем восклицании вошедшая в комнату. – Приезжал ты, мой батюшка, жениться? Так вот черная кошка дорогу тебе перебежала. Да без имущества кто пойдет за тебя? Ведь, коли правду молвить, таку вашего благородия ни рожи, ни кожи. Шла Маланья Максимовна, и отдавали ее за тебя, так затем, что ты больно был богат; а как евтого не стало, так за тебя и наш стряпчий-то дочки не отдаст. Так чего тебе тут маячить? Собирайся-тка с богом, да и мне квартиру опростай. Чаяла было и я за свое искательство что-нибудь получить и с них, и с тебя, да гриб съела!..

Совет старухи был справедлив; а при том я опасался, чтобы опекун не употребил бы каких мер, чтобы отнять у меня деньги, которые он так, имея дальнейшие планы, неосторожно дал мне и наверное тысячную часть из того, что мне следовало бы получить за осьмнадцать лет его опекунства. По всему сему я решился немедленно выехать в полк – и через три часа я уже скакал в чистом поле.

Проскакав всю ночь, солнце осветило меня уже за сорок верст от нашего уездного города. Пробудясь и освежив мысли, я тотчас вспомнил о Малаше… прелестной Малаше… и о всех несбывшихся моих надеждах!..

«…Малаша!.. – так размышлял я в горести моей. – Прелестная Малашечка! Итак я не увижу тебя более! Не буду наслаждаться всеми теми прелестями, которыми природа тебя так щедро наградила!» Толчки и тряска почтовой тележки не дали мне свободно и грустить!..

…В продолжение моей жизни я шесть раз сватался и насилу уже в седьмой, случайно, мимоездом женился, но откровенно скажу, что ни в одну так не был влюблен, как в несравненную Малашу. И вот причина: столько достоинств, с такими прелестями и первая любовь!!!

На одной из наших провинциальных ярмарок я сидел в книжной лавке, как вошел туда же человек лет сорока, в толстой суконной шинели, спущенной вовсе назад, не препятствовавшей видеть его нанковой чимарки, подпоясанной сверху красным шелковым поясом: все это довольно было истерто, как и суконные его шаровары, покрывающие простые сапоги, в кои вложены были большие его ноги.

Довольно огромную его голову, обросшую всю волосами и имеющую широкое, красное, угреватое лицо, украшенную большими безобразными усами, покрывал зеленый кожаный картуз, с изломанным козырьком. За ним следовал малой лет шестидесяти, с седою головою и небритою бородою; в сером, простого сукна сертуке, несший за господином своим сделанную им покупку, сложенную в [нрзб.]. Помещик, вошед в лавку и окинув быстрым своим взглядом все и всех, в ней находящихся, вскрикнул громким, смешанным с хрипотою голосом: «Что?.. Это книги?.. А на кой черт такое их множество? И на какого дьявола все они?.. Пережечь, всех пережечь!..» – и пошел вон из лавки.

Любопытство подстрекнуло меня узнать, что это за чудак. Я пошел вслед за ним и навязался ему сяк-так в знакомство. Он мне рассказал, что он Матвей Никитин сын Пустоло[бо]в, помещик таких и таких деревень. Не служивший вовсе потому, что дядюшка ему заповедал не изнурять себя службою, а особливо, примолвил он, «когда бог благословил меня состоянием! Ведь тысячи полторы душ в лучших губерниях! Кой черт понесет меня в службу? И детям есть чем жить без нашей службы… Вот внуки – дело другое: имение раздробится, достанется по малости, – тогда пусть идут наживать.

Что? А? Не дело ли я говорю?.. И точно правда, – между прочим говорил он, – на кой черт такая пропасть [книг]. Напиши одну, чтобы в ней все было. А? Правда? Что?.. Так оно и дешевле и уютнее, и всякий прочтет и все будет знать. А? Правда?..

Вот покойник дядя мой написал книгу, так я вам скажу, малина! Он просто написал свои похождения, так там все есть: там и служба, и любовь, и путешествия, и обманы, и даже конец есть. Не хотите ли позабавиться? А? Все будете знать… Вот она». Это было уже в его квартире, и он сунул мне несколько долей бумаги без переплета, мелко исписанной, с заглавным листом, на коем суриком было написано: Жизнь и похождения Петра Пустолобова, помещика в трех наместничествах. Восемь томов, а в них 64 главы, – с требованием возвратить ему назад по прочтении и с уверением, что я, прочитав ее, буду все знать.

Я продержал рукопись несколько дней, едва заглянув в нее, и отдал г. Пустолобову, моему другу, как он себя называл.

Казалось, я отдал ему всю тетрадь в целости, но, возвратясь домой, нашел у себя одну из тетрадей расхваленного сочинения. Вот она.


Примітки

Подається за виданням: Квітка-Основ’яненко Г.Ф. Зібрання творів у 7-ми томах. – К.: Наукова думка, 1980 р., т. 5, с. 445 – 469.