Начальная страница

МЫСЛЕННОЕ ДРЕВО

Мы делаем Украину – українською!

?

Надёжа

Марко Вовчок

І

Надёжа по шестому году сиротою осталась. Покорная, тихая была девочка, а уж какая сердечная, любящая! Ты только призадумайся, запечалься, она не отойдет от тебя: и поплачет вместе, и потужит; смотришь – тоску твою развеяла. И где она словам таким нежным научилась, где таким уговорам тихим да ласковым?

Прежде она между людьми маялась: то у того поживет, то у другого побудет. Работница она была славная, так никто ею не тяготился, всякий еще рад был; потом мы ее просили, она к нам перешла. Мы с сестрою старухи одинокие, хворые, занеможем – некому воды испить подать. А как она за покойницей сестрой ухаживала! Как дочь родная! Бывало, ночей не спит, моя голубка белая! Скончалась сестра, – меня утешала, покоила… Редкое было сердце, доброе, верное!

Время-то как бежит! Давно ли, кажись, Надёжа малолеточек была, а вот уж Надёжа и невеста. Статная, высокая, легкая, как птичка, коса русая, длинная, словно золото, блестящая; глаза тихие, печальные, улыбка ласковая, голос задушевный. Приглянулась она Ивану Петрову. Иван – хозяин молодой, зажиточный; после родителей покойных добра немало наследовал. Ни братьев, ни сестер у него, сам всему голова, жених завидный был. А из себя красавец: цветущий, веселый, ловкий, – девушки просто сохли по нем. Вот и приглянись ему Надёжа. Стал он с ней заговарить, стал ласкаться… Куда б она ни пошла, он уж и подстерег; встретит ее, подходит, речи ласковые говорит, сердечные…

А уж она-то как беззаветно его полюбила!

Все чаще да чаще они сходятся; стали люди замечать, стали поговаривать. Девушки посмеиваются. Которая, может, сама на Ивана-то метила, не удалось, вот и сердце берет. А я ничего не знаю, не ведаю; да и где старухе увидать, от кого услыхать? Зима стояла студеная, то я и за порог не вышла. Как-то уж весною выбралась я в праздник на улицу; сижу да греюсь на солнышке, и Надёжа около меня, такая задумчивая. Скажет слово да и задумается, а я тоже не говорила: дело мое хворое, дряхлое – сижу да кряхчу.

Идут девушки мимо.

– Здравствуйте, – говорит им Надёжа ласково так, приветливо, – куда это вы идете? Сели б с нами, посидели-поговорили.

– А что, видно, тебе без Ивана-то тошно? – затараторила Марфа Кругликова, такая бойкая, – пересмешница всесветная была. – Как его нету, то и нас зазываешь. Уж ты лучше с ним водись-знай, а нам ты не пара!

– Вот воротится с ярмарки, гостинцев навезет! – подхватила другая.

Засмеялись звонко и пошли себе.

– Ах вы озорницы! – крикнула я на них.

А Надёжа меня за руку. «Не говори, не говори, родная! – молит, побелела, вот что твое полотно белое. – Сама я виновата!»

– И, что это ты на себя взводишь, касатка! – говорю ей да по головке ее глажу, – жаль мне стало бедняжечку.

– Виновата, сама виновата! Сама я свою славу девичью погубила!

Слезы у ней в три ручья.

– Вот то-то, голубушка, – говорю, – меня, старуху, чуждалась… я б тебе совет добрый подала, я б тебя поруководила! Что ты еще? Молодая голова, неразумная! Долго ли, мудрено ли обмануть-то!

– Обмануть! – вскрикнула. – Он не обманет… Только, тетушка милая, горько мне, что люди нас судят. Что ж, надо терпеть!

– Перемелется – мука будет, Надёженька! Выйдешь за него замуж, заживете припеваючи, все забудется: и твоя досада, и людские пересуды – все забудется!

– Ох, не забуду я, родная! – отвечает. – Не забуду: больно уж тяжко мне, больно уж сердце мое ноет!

II

Закручинилась она с той поры, от людей бегать стала; где ей смех, шепот послышится, вспыхнет вся, слезы навернутся; все ей мнится: над ней смеются, все, кажется, ее судят. Как на барщину не выгоняют, то ее не уговоришь порога переступить: «Ох родная, ох милая! Лучше я дома посижу! Не пойду… не пойду!»

Раз, смотрю, куда-то сбирается вечерком.

– Куда, Надёжа? – спрашиваю.

– Иван приехал, – ответила она, а сама вся вспыхнула.

– Ступай, ступай, голубушка! Да порасскажи ты ему все… Что вот люди судят…

Она и побежала.

Приходит домой такая беспокойная, тревожная.

– Что, Надёжа, – спрашиваю, – чего такая смущенная?

– Он просит, чтоб я завтра на улицу вышла… Все я ему рассказала… что люди смеются… что корят… Рассердился. «Что, – говорит, – тебе людей стыдиться? Я твой суженый, ты моя невеста… Выйди, выйди, – все просил, – утешь ты меня!» Ох, тетушка-сударушка! Как трудно мне выйти-то.

– Э, голубка моя! Тебе больше мнится, чем на деле оно есть! – говорю.

Она только вздохнула.

– Я пойду, – сказала помолчавши, – пойду… он просил… не ослушаюсь – пойду… Такой он сердитый был, такой гневный… и ласкает меня, и сердится… «Нарочно выйди! Выйди, коли любишь… Или тебе стыдно перед людьми признаться, что я по сердцу?.. Пускай-ка затронет кто мою суженую! Посмотрим!» Тетушка! Мне ли считаться? Мне ли обижаться? Мне только голову клонить!

– Полно уж, Надёжа, полно, дитятко! – увещаю.

Встала она на другой день бледная, истомленная, видно, ночью-то и глаз не свела, бедненькая! Вижу, все тревожней она, все тоскливей, и говорю ей:

– Пойду-ка с тобою, на старости-то погуляю!

И пошли мы с нею вместе.

У нас в праздник как высыплет, бывало, молодежь на улицу – словно мак зацветет. Девушки одна одной наряднее, одна одной краше, – только охают добрые молодцы; а молодки скромные, веселые, а старушки такие добросердечные, ласковые, – сядут к сторонке, бают себе потихоньку да юностью любуются – утешаются. Тут по улице и хороводы водят, и в горелки бегают, и в коршуна, и в мак играют… каких затей нету!

Пришли мы. Я к старушкам подсела, Надёжа к девушкам подошла. А девушки от нее сторонятся, шепчутся… Так-то печально, так-то уж тоскливо оглянула всех бедняжечка!.. Стала себе одиноко. Как тут идет Иван, а с ним какой-то сорви-голова, в кумачной рубахе, шаровары плисовые, шапка набекрень, сам-то испитой такой, тщедушный, глаза у него черные, бесстыжие, волосы кудрявые, все ими потряхивает, – подходит, подбоченившись.

– Господи! – крикнул, озираючи всех. – Убей того до смерти, у кого жена хороша! Останется – мне достанется!

И давай прибаутничать… Смех поднялся…

– Откуда зубоскал-то этот взялся? – спрашиваю у Антоновны (старушка была добрая, живая и любопытница такая, – все, бывало, она знает).

– Из Зубкова, – отвечает, – фабричный. С Иваном приехал.

– Нашел друга! – подумала я.

А Иван прямо к Надёже подошел; говорит, сам на всех посматривает, словно на бой вызывает. Надёжа слова ему не промолвит, сгорела вся, голову потупила.

– Эх, братец, – закричал фабричный, – ввел ты девушку в краску! Ну-ка поправься: обними ее, расцелуй!..

А сам все ближе да ближе к ней подступает.

Надёжа ко мне: «Домой! Домой пойду!»

– Погоди, дитятко, и я с тобой, – говорю.

Фабричный за нами.

– Красавица! – кричит. – С нами так не разделаешься! Коли Иван тебе не мил, может, я по нраву тебе пришелся?

– Иди-ка, удалец, своею дорогою, – говорю ему, – бесстыдством-то никому не полюбишься!

– Ух-ух-ух, какая немилостивая! А кто тебя, бабушка, спрашивает? – на меня-то так.

Кругом зашумело: «Честно ли старушку обижать? Пропащая та голова, что старость не почитает!»

Надёженька моя ни жива, ни мертва. Иван тогда словно опомнился.

– Отстань! – крикнул грозно на фабричного.

Этот сейчас и отошел. Шкодлив-то он был, как кошка, да труслив, как заяц.

– Гостю, – вскликнул, – и грех прощается; помилуйте, повинную голову не рубите!

Пошел зубоскалить, смешить…

Надёжа так и бежит, и бежит… Иван было за нею пошел. «Не ходи, – взмолилася, – не ходи!»

– Надёженька! – говорю. – Ведь старые-то ноги не резвы, дитятко! Где мне за тобою поспеть!

– Тетушка! – промолвила. – На край света забежала б я! Горько слушать, как люди смехом провожают!

А вечер тихий, погожий – далеко разносится смех, говор по улице.

III

Я все норовлю ее рассеять как-нибудь: и заговариваю, и шучу, – и она на мои речи не безответна; да вижу, не развеселить мне ее!

– Что ж, – говорю, – дитятко, когда у тебя на свадьбе-то попирую?

– Не знаю, тетушка.

– Э, родненькая, чего ждете-то? Зачем откладываете? Уж ты и так у меня истаяла вся! Скажи-ка ты ему, – а не то я скажу. Если б только попался мне, греховодник такой, я б ему напела! Да что это его который уж день не видать?

– Дома нету, поехал.

– Куда? – спрашиваю. – Зачем?

– В Зубково, тетушка.

– С тем броднею-то, с гулякою?

– С ним, тетушка.

А в Зубкове фабрика была, и барин наш там жил. Богатое село, красивое; от нас будет верстах в тридцати.

– Что это Иван связался с этим беззаконником? Ох, дитятко, не жди пути от этой дружбы! Боюся, что обманет он тебя!

Сгоряча сорвалось у меня это слово, да и сама я испугалась, а Надёжа только усмехнулась, ясная такая передо мною стоит.

– Не обманет, тетушка! – промолвила…

А дни-то бегут… Ждем-пождем – нет Ивана, не едет. А тут и заговенье на дворе; всего три дня мясоеду осталось, когда ж тут свадьбу играть! «Ну, – думаю, – перемучишься ты еще, бедненькая!» И так меня на Ивана досада берет. Не стерплю, бывало, корить его стану, браню, а Надёжа заступается, успокаивает меня. И так меня, старуху, уверила, что я уж и каюсь, что обижала его понапрасну.

Вдруг разнесся слух: Иван в Зубкове женится. Другие говорят, что уж и женился. Есть же такие души безжалостные, думаю, что весело им смутьянить!

– Надёженька! – скажу, бывало. – Хоть бы уж он ехал-то скорей!

– Сама я, тетушка, не знаю, чего это он там замешкался. Уж я его жду – не дождусь!

Заговорит про него – глаза у ней засияют.

Ну, и дождались мы его, желанного! Приехал с радостью – с молодою женою! Господи милосердный! Как горько, как обидно-то было! А Надёжа верить не хочет, – я плачу, я заверяю – не верит! Тут мимо самых окон наших тройки мчатся, звенят колокольчики, бубенчики – молодые катаются, за ними поезжане, дружки, вся свадьба, – поют, молодых величают.

– Смотри, дитятко, смотри, Надёженька, да хоть теперь поверь мне!

Увидела она их – словно ее громом поразило – замерла.

А уж я-то плачу! Я-то ласкаю ее!

Вдруг она будто очнулась и вздохнула так глубоко.

– Ну, бог с ним! – тихо проговорила. – Бог с ним!

IV

Как мое сердце-то почуяло! Ведь все зло от фабричного пошло!

Как был Иван в Зубкове на ярмарке, приглянулся он тамошней девушке – Варваре Карповой, а Варвара фабричному роднёю доводилась. Вот поглядывает девушка на Ивана, да посматривает, да охорашивается, – фабричный сейчас дело смекнул.

– Варвара! – говорит. – Хочешь, я тебя за него замуж отдам?

А та девушка хитрая, выклая, ну его поддразнивать: «Где тебе! Куда тебе!» Да еще, будто к слову, примолвила: «Я б, – говорит, – сама отблагодарила, не поскупилась, – пять – десять рублей дала б». Уж крепко ей Иван по сердцу пришелся, да еще и то, что в Зубкове никто ее брать не хотел. Покойник отец ее запивал, а мать у ней была бездомовница, вздорная, сварливая такая, потому и дочь женихи обходили: боялись – по родителям пойдет. Вот как она посулила деньги-то Мишке (Мишка Гурьев он прозывался) да еще сама над ним посмеивается, Мишка во что бы то ни стало порешил свадьбу сладить. Увязался за Иваном, подбился к нему, подлестился, в гости напросился – вот это и приезжал все повысмотреть, все разузнать. Они уж проведали про Иванову сухоту. Мишка давай к нему приставать: «Покажи да покажи мне свою зазнобушку сердечную!» Иван обещался и вызвал Надёжу на улицу.

– Эх, брат Иван! Вот у нас в Зубкове невеста, так невеста! Видел Варвару? – жужжит да жужжит ему Мишка в уши. – Женись на ней! Женись!

Иван ни за что на свете! А этот ему горы золотые сулит: «Она богатая; любя тебя, советую – не упускай своего счастья! Заживешь себе барином, работника наймешь, сам только погуливай знай. А то, так и откупиться на волю можно… Еще тебе не опостылела работа безустанная? Видел я твою милую – что ж? Слова сказать не умеет, словно из лесу пришла… А Варвару не стыдно в люди показать: разумница, бойкая, говорливая – все тебе завидовать станут!»

Опутал его словами лестными, хитрыми, подпоил, – пьяного и женили. Подумаешь, дела-то какие на белом свете творятся! А как хмель-то прошел, как опомнился Иван, – горько-горько заплакал. После уж мне одна зубковская старушка рассказывала, – таки она родня Варварина, – все на ее глазах деялось.

– Где у вас совесть-то, добрые люди! – говорю. – Беззаконие такое допустили!

– Да что ж, родная, они всех отуманили. Мы еще жалели девушку, что вот полюбился ей такой пьяница. После уж дело-то выяснилось. Крепко он тужил, сердешный, плакал как горько! Да уж плачь – не плачь, не развенчаешься!

Молодая все видела, все чуяла. Возмутилась душа ее гордая, защемило, заныло сердце. Перед людьми она виду не подала – гостей к себе зазывала – угощала, сама по гостям ходила, и весела, говорлива… хоть молодой-то словно с креста снят. «Мой молодой хворает, – жалуется, – с глазу ему, что ли!» Ну, да как туман-то ни наводи, люди догадывались.

Стала ходить молодая мимо наших окон и все засматривает: еще не случалось ей с Надёжей встретиться лицом к лицу – и ходит, бывало, и засматривает…

V

Выгнали нас на барщину – огород барский пололи – пришла и она, щеголеватая, ловкая, чернобровая, румяная – хороша была, только уж бойка-то чересчур, тихости женской нету, ясности; пришла, окинула всех зорким глазом; кому головой кивнула, с кем слово перемолвила и вдруг к Надёже подошла.

– Здравствуй, – говорит, – девушка красная! Отчего мне слова ласкового-приветливого не скажешь?

А сама насмешливо, коварно так посматривает, посмеивается; черные глаза горят, белые зубы блестят.

– Бог помочь! – ответила моя Надёженька.

Бледная перед нею стоит, покорная.

– Что ж, только-то? Не речиста ж ты, красная девица! Или ты меня не знаешь? Или, обо мне не слыхала? А я так вот про тебя много кой-чего слышала…

Тут подошли другие молодки, перекинула она с ними по словечку и опять за свое: стала рассказывать, что вот у них в селе девушка молодца полюбила, а он ее бросил, а он над ней насмеялся. Сама все на Надёжу поглядывает. Слушаю я, скрепя сердце.

– Разнеслось, – говорит, – по деревням, по селам, по городам; стыдно девушке горемычной в люди показаться: везде ее ославили! Истинна пословица, что добрая слава лежит, а худая слава по дорожке бежит… Правду я говорю, девушка? – прибавила, обернувшись вдруг к Надёже.

– Правду! – ответила бедняжка, а у самой голос дрожит, слезы чуть не льются.

Не стерпела я!

– Что, – говорю, – что, молодка, ты нам все про других-то рассказываешь – бог с ними! Они далеко, нам с ними не жить, ты вот лучше расскажи-ка нам про свое житье-бытье прежнее, про своего отца-матерь родимую. По яблоньке мы познаем яблочко!

Она, как зарево, вспыхнула. Да находчива была!

– Что ж, – говорит, – что дочери про своего отца-мать сказать? Спасибо моему батюшке, моей матушке, что вскормили, вспоили меня, сами надо мною болели-скорбели…

И всякий раз, только бы встретила, донимала она мою Надёжу, – как донимала, господи милосердный!

Пристанет, бывало: «Чего худеешь, лебедка? По ком, девушка, сохнешь?» Или поглядывает на солнышко да и приговаривает: «Когда б уж закатилось солнышко скорей, домой бы я полетела!» – дескать, ждет меня дома милый мой.

Ох, змейка была ехидная! Чуть и меня, старуху, со свету не сжила; приду, бывало, домой, просто плачу. А горькая-то моя что от нее вытерпела! Да еще меня уговаривает:

– Что ж, тетушка, – молвит, – как посеешь, так и пожнешь. Не на кого плакаться, кроме себя.

Ину пору и теперь представится она мне, словно живая, вот так и вижу ее: трудящая, тихая, печальная; ину пору голос ее слышится душевный; бывало, задумается, работает и поет. Была у нее любимая песня, часто она певала ее:

Хорошо тому на свете жить,

У кого нету заботушки,

В ретивом сердце зазнобушки.

У меня ли, у младешеньки,

Есть великая, не малая,

В ретивом сердце зазнобушка.

Зазнобил меня сердечный друг,

Зазнобил, сердце повысушил

Хуже травушки кошеной,

Во чистом поле сушеной…

Я сама млада на грех пойду,

Я сама друга повысушу;

Я не зельем, не кореньями,

Я не ветром и не вихорем,

Я своей слезой горючею!

VI

Раз сижу я под окошечком, поджидаю Надёжу с поля – жали барскую пшеницу, – я, по старости, не хожу жать, – сижу под окошечком, а уж смерклось, повеяла прохлада; издалека шум несется, унывная песня звенит, смех-говор долетает. Сижу я, задумалась, – вдруг кто-то вбежал в сени опрометью и двери захлопнул. Поспешно так вошла в избу Надёжа. Диву я далася, – что с нею? Она, бывало, войдет неслышно, а то стук подняла такой.

– Что, Надёженька, чего ты вбежала так пугливо? Подойди же поближе, дитятко!

Притянула ее к себе за руку да как глянула – ахнула! На ней лица нет!

– Что тебе, Надёжа, что, родненькая? Не таи от меня – скажи!

– Иван встретился…

И голос у ней замер.

– Ну, Надёженька?

– За руку меня схватил… говорил…

– Что ж он говорил-то?

«Погоди, постой! – упрашивал. – Дай мне слово тебе сказать!» Я вырвалась… я убежала…

– И хорошо, дитятко! – говорю ей. – Что он путного-то скажет, безбожник!

– Какой же он худой стал! Какой кручинный! – промолвила.

– Дитятко мое милое, вот уж он тебя и разжалобил! Есть по ком сокрушаться! Поделом ему! Ни стыда у него, ни совести, ни слова верного…

– Знаю, – перебила меня, – сама все знаю, тетушка, не говори… Бог с ним!

– Ты смотри, голубка моя, чтоб он тебя не обморочил! В речи с ним не заходи, встретится – не гляди! Слышишь, Надёженька?

Она усмехнулась печально-печально:

– Не тревожься, тетушка, все прошло, не воротится!

И правда, бегала она от него, как от огня, а он таки не унимается; стоит где-нибудь за углом целый день, стережет ее.

Иссох, на себя не похож стал, словно он в тревоге непрестанной, в кручине злой. А тут дома еще пуще неладица: жена замечать начала, что он от нее, как от врага лютого, отстраняется, особняется; дома не сидит, тоскует крепко; а нрав-то у нее был пылкий, заносчива была, горда, ревнива. Ну, и пошел дым коромыслом: несогласие, укоры, ссоры. Иван, бывало, рукой махнет да и уйдет на целый день из дому, – в будень на работу, а в праздник – куда глаза глядят: по полю, по лесу пробродит. Он уйдет, а жена к соседям бежит жаловаться, жена на улице кричит, его с Надёжею проклинает. А Надёжа терпит себе да страдает по-своему: тихонько, безответно. Иван не отстает, последнюю совесть потерял. Скажется она больною, сидит дома безвыходно – он мимо окон дорожку проложит. Люди и смеются, и осуждают, и жалеют – ему все нипочем. Я выйду, корю его, усовещаю, гоню, ему и горя мало!

Сидим мы раз с Надёжею, работаем, лучина трещит, – вдруг в двери: стук-стук. Кого это принес господь в такую пору? А вечер темный, непогожий, ветер бушует, дождь льет.

– Иди, – говорю, – Надёжа; кто там, отвори.

– Кто там? – спрашивает она.

– Отворите, пустите! – отвечают отрывисто, да так горько, что я ажно вздрогнула. – Надёжа так и пошатнулась: «Тетушка! Его голос!»

– И, что ты, касатка! Ну, не отворяй ему! Постоит-постоит да и пойдет, бессовестный такой!

– Отворите! Пустите! – молят из-за дверей-то.

– Нет, тетушка, – молвит Надёжа, а у самой лицо вспыхнуло, глаза заблестели, – нет, я ему отворю, – позволь – я ему скажу… я у него спрошу… за что он губит меня!

И распахнула дверь так быстро, что я не успела сообразиться. Он так и бросился в избу.

– Чего это, сокол ясный, залетел к нам? Чего надо? – спрашиваю у него сурово так, сурово, а он и не замечает, не слышит; только на Надёжу смотрит, а она стоит перед ним, дрожит.

– Надёжа! Надёжа! – промолвил. – Иссушила ты меня!

Невмоготу ей стало, отвернулась.

– Не отворачивайся, дай мне наглядеться! Сколько я тебя не видал-то!

За руку ее берет. Горько заплакала Надёжа.

– Милый мой! – сказала. – Ты меня обесславил, ты мое сердце сокрушил, будет с тебя!

Во мне-то сердце кипит-кипит. Упрекаю его, сетую; а ни он, ни она не слушают, – не видят, словно, меня.

– Ты забудь, что я на свете живу, не томи, не мучь меня, желанный! – упрашивает она.

Он ей ни слова, склонил голову, разливается-плачет.

Как застучат в окно с улицы! Стекло так и задребезжало…

– А, вот где ты дни-вечера просиживаешь! Теперь я сама поймала! – кричит Иванова жена.

Надёжа так и обмерла. Иван словно очнулся. А та кричит, а та вопит. Вскочила в избу, прямо к Надёже: «Разлучница! Змея!»

– Молчи! – крикнул Иван.

Надёжа бросилась из избы.

– А! Хочешь, чтоб я молчала? А ну, заставь-ка! Я не буду молчать! Я буду на весь свет кричать!

– Полно, – говорю ей, – что криком-то пособишь? Выслушай-ка сперва!

– Ах ты, старушка почтенная! – на меня крикнула. – Потакай им, потакай! Ведь ты за это прямо в рай угораздишь!

У меня и руки опустились.

– Иди, иди, – сказала я Ивану, – чтоб и духу твоего тут не было! Да уведи свою сумасбродку-то!

– Ступай! – приказал Иван жене угрюмо, грозно.

Она ослушаться не посмела, зарыдала, пошла за ним. А он словно ночь темная.

Больно мне было, что меня жена его заподозрила, да ведь ее не переуверишь. А больней-то всего, что не совсем и я чиста: спровадить его было в тот же миг, а я им разговориться дала, сама уши развесила… Находит же такое на человека!

«Куда-то моя горемычная забежала!» – думаю. Кличу ее, не откликается, – ищу, хожу, – а темь, зги не видно.

– Надёжа! Надёжа! – кричу.

Тихо откликнулась она; я поскорей на ее голос побежала, нашла. Стоит она недвижимая около плетня, в уголке, похолодела вся, дождь ее насквозь пронизал. Почти внесла я ее в избу, на печь уложила, приодела тепленько – забудься, горькая! Не время теперь бранить тебя, думаю, после пожурю.

Тихо она лежала, тихо плакала; зябла все. А к свету жар, метаться стала, стонать. Я все надеюсь: вот ободняется, ей полегчает, а ей хуже стало: днем бредить начала. Представится ей, что ловят ее – бежит. Я сдержать не могу, – откуда у ней сила берется! А то словно с Иваном разговаривает, утешает, ублажает его, голубит: «Сердечный мой, не крушись! Я за нас обоих оттоскую, отгорюю!» То прощенья просит: «Помилуйте, помилуйте меня! Простите меня!»

Все хуже ей да тяжелее. На третий день, вижу, совсем плохо. Пошла я, позвала Антоновну к ней, а сама людям поклонилася, лошадку выпросила, поехала за Петровной, за лекаркой. Ну, Петровна только на нее глянула, сейчас сказала: «Не жилица она на белом свете!»

Разнеслось по селу: «Надёжа умирает!» Прибежал Иван, я не пускаю – куда! Силою ворвался! Страшный такой… А Надёжа без памяти лежит, в бреду.

– Хоть бы ей спокойно умереть-то дал! – сказала я ему, укорила.

Он утих и заплакал. Подошел, стал около нее, и все смотрит, глаз не сведет, – ажно жалко мне стало…

– Иванушка! – говорю. – Поди-ка ты домой, нехорошо, ей-богу!

– Не гони меня! – промолвил горько.

– Очнется Надёжа, она обидится, – лучше ты уйди, Иванушка!

Взяла его за руку да вывела на улицу, а он, словно дитя малое, послушное, идет, куда веду…

В ту ж самую ночь и он горячкою слег.

Взяли от нас Петровну, другую лекарку из Куликова привезли, – никто не пособил, не спас. Мучился он, говорят. Господи, как уж тяжко мучился до самой смерти! Долго томился.

А моя Надёженька тихо отходила, будто засыпала.

Перед смертью в память пришла.

– Надёженька! – плачу я. – На кого ж ты меня покидаешь, дитятко! Какая жизнь-то моя без тебя будет!

– Не плачь, тетушка, не плачь, – вымолвила. – А ведь скоро меня забудут, как умру? – спросила вдруг.

– Не забудет тебя ни одна душа добрая, дитятко! – говорю.

А она: «Лучше, как забудут, – какая после меня память-то остается? Обесславленная!»

И, умираючи, моя голубочка печалилась этим!

– Дай вам господи талан-счастье… спасибо…

Последние слова ее были.

В четверг ее схоронили, в среду на другой неделе и Ивана на погост отнесли. Жена убивалась по нем, обмирала просто. Да не такая она, чтоб век горевать: через год замуж опять вышла, завеялась в свое Зубково… Ох, бог с нею! Бог с нею!

Не забуду я свою Надёженьку. Есть ли день, есть ли час, чтоб я ее не оплакала, чтоб не помянула! С нею я свою радость последнюю схоронила. Одиноко век доживаю…


Примітки

Подається за виданням: Марко Вовчок Твори в семи томах. – К.: Наукова думка, 1964 р., т. 2, с. 7 – 20.